Наука в свободном обществе
Шрифт:
Я допускаю, что люди не всегда внимательно прочитывают первые предложения, бегло просматривают их, стремясь поскорее добраться до более важных частей книги и понять, какие сюрпризы приготовил для них автор. Я допускаю также, что не столь педантичный автор, как я, не стремится нагрузить информацией каждое предложение и дает читателю возможность привыкнуть к своему стилю изложения. Поэтому я, быть может, должен поблагодарить Вас за то, что Вы читали мою книгу так, как если бы я был более даровитым писателем, чем есть на самом деле. Но, увы, сейчас меня гораздо больше заботит желание быть понятым, поэтому я вынужден еще раз подробно разъяснить данное предложение в надежде на терпение читателя.
Так что же я сказал?
Я сказал, что считаю анархизм «превосходным лекарством для эпистемологии и философии науки».
Обратите внимание на точный смысл. Я не сказал, что эпистемология или философия науки должны стать анархистскими. Я сказал, что обе эти дисциплины должны принять анархизм как лекарство. Эпистемология больна, ее нужно лечить, и лекарством является анархизм. Лекарство не есть нечто такое, что нужно принимать всегда. Его принимают в определенный период времени, а затем прекращают это делать. Для того чтобы это было вполне понятно, я еще раз повторяю уточнение, высказанное в конце Введения. В одном из заключительных предложений я говорю: «Конечно, может наступить такое время, когда потребуется предоставить разуму преимущественные права и когда будет разумно защищать его правила против всего остального» {7} .
Имеется еще два дальнейших уточнения.
Я говорю, что анархизм не является, по-видимому, «самой привлекательной политической философией».
Уточнение первое: я намеревался рассмотреть роль анархизма в эпистемологии и философии науки, но я не в восторге от политического анархизма. Уточнение второе: я, однако, могу ошибаться по поводу политического анархизма. Таково содержание первого предложения моей книги. Думаю, оно сильно отличается от того, что из него вычитывают: «сверхреволюционер как в политике, так и в методологии».
Откуда берется эта разница? Ответ чрезвычайно прост. При чтении моей книги Вы пропускали уточнения, которые я либо подразумевал, либо высказывал явным образом. Но эти уточнения важны. Как раз в них выражается суть сказанного. Мне кажется, мы очень немного можем сказать «в общем», наши утверждения должны всегда иметь в виду конкретную (историческую, социально-психологическую, физическую и т.п.) ситуацию и без подробного изучения этой ситуации мы вообще не можем продвинуться вперед. (Между прочим, это тот рациональный момент, который скрыт в лозунге «допустимо все»: если вы хотите дать совет, который остается справедливым при всех обстоятельствах, то этот совет будет столь же бессодержательным и неопределенным, как и выражение «допустимо все»). Любое мое утверждение носит конкретный характер, его уточнения либо содержатся в самом утверждении, либо неявно подразумеваются контекстом. У Вас нет такой осторожности. Перескакивая от одной страницы к другой, Вы замечаете лишь те фразы, которые Вас шокируют, и пропускаете те уточнения и аргументы, которые могли бы ослабить Ваше возмущение. Позвольте мне привести еще один пример, иллюстрирующий избирательность Вашего чтения.
В главе 4 я упоминаю об одном эпизоде 50-х годов, связанном с отношениями между партией и специалистами в коммунистическом Китае, и рекомендую сегодняшней демократической власти действовать аналогичным образом. Я полагаю, что в этом случае партия действовала разумно и что демократические государства могли бы аналогичным образом бороться с шовинизмом своих собственных специалистов. Эта конкретная и ограниченная рекомендация в Вашей рецензии превращается в общую позицию: «идеалом Фейерабенда является тоталитарный Китай». («Террор председателя Мао не осуждается», — пишете Вы дальше. Конечно, я его не осудил. Но почему? Потому, что это выходило за рамки моего исследования [176] ).
176
В другом месте Вы говорите: «нет ссылок на нацизм, фашизм и даже на Гражданскую войну в Испании, не упомянут расизм». Верно. Я не упомянул также о фарсе. Почему? Потому, что не хватило места, и потому, что эти темы вряд ли бы что-либо добавили к моей главной теме — эпистемологическомуанархизму. Конечно, Вы считаете, что иррационализм и анархизм взаимосвязаныи ведут ко всем этим вещам (даже к Освенциму, как Вы выразились в одном разговоре в Германии). Вы предполагаете, что автор, рекомендующий анархизм, осознает эту опасность и обязан ее обсудить. С этим можно было бы согласиться, если бы рационализм был совершенно свободен от опасностей подобного рода. Но ведь это не так, и далеко не так. Беспощадная сила разума гораздо легче соединяется с антигуманными идеями, нежели изменчивые процедуры анархизма. Робеспьер был рационалистом, а не анархистом; инквизиторы XVI—XVII столетий, отправившие на костер десятки тысяч жертв, были рационалистами, а не анархистами; Урбах, который нашел несколько весьма изощренных аргументов в защиту утонченного расизма, является рационалистом, и даже критическим рационалистом. Трагедия Гражданской войны в Испании была обусловлена не наличием анархистов, а тем, что, будучи в большинстве, они отказались сформировать правительство и отдали власть более «рациональным» политикам. Не следует забывать, что выражение «страхбожий» появилось в Греции только после того, как Ксенофан заменил богов Гомера более рациональным понятием Бытия, которое предшествовало чудовищному Единому Парменида, и это изменение отношения к Богу было непосредственным следствием появления рационализма. Если бы я обладал Вашим талантом к обобщениям, я сказал бы, что рационалисты гораздо более склонны к сооружению концлагерей, нежели анархисты, которые, в конце концов, выступают против всех видов подавления, включая и подавление разума. Не рационализм, не закон и порядок сдерживают жестокость, а «нерассуждающий порыв человеческой доброты», как выразился Джордж Линкольн Барр в письме к А.Д. Уайту, который исчезновение охоты на ведьм пытался связать с ростом рационализма. «Но доброта является иррациональной силой».
Однако Вы не ограничились тем, что кое-что пропускали. Вы кое-что и добавили, причем самым произвольным образом.
В своей книге я цитировал Ленина как человека, хорошо знакомого с той сложной областью, которую некоторые называют «методологией». Я назвал его «знающим и вдумчивым наблюдателем» и в примечании добавил, что он «мог бы дать полезный совет каждому, включая и философов науки». Я не буду обращать внимания на то, что в Вашей рецензии это превратилось в такое утверждение: «Ленин является величайшим методологом всех времен», поскольку такое изменение акцентов представляет собой просто поэтическую вольность. Но Вы продолжаете: «Конечно, он подразумевает Маркузе, но говорит о Ленине». Признаюсь, я был поражен, прочитав это. Я имею в виду Маркузе и при этом «конечно»? Как мог в мои рассуждения влезть Маркузе? Да упоминаю ли я вообще о нем в книге? Просмотрев указатель имен, я действительно нашел: примечание на с. 27. Я обратился к странице 27, потому что уже забыл, зачем и почему я упомянул его. Оказывается, на этой странице я привел цитату из его введения к Гегелю, которое Маркузе написал несколько лет тому назад. И это все! Упоминал ли я Маркузе в других своих сочинениях? Да, в очерке «Против метода», который предшествовал книге, однако отозвался о нем критически. Кроме того, почему это я должен подразумевать университетского профессора и третьестепенного интеллектуала, говоря о мыслителе, писателе и политике первого ранга? Особенно если учесть то обстоятельство, что я вообще предпочитаю людей, осознающих сложные взаимосвязи между различными областями, тем, кто довольствуется упрощенными моделями [177] .
177
Надеюсь, в отличие от Вас читатель не будет введен в заблуждение моей высокой оценкой политиков левого толка. Я ценю их не за то, что они левые, а за то, что они являются как мыслителями, так и политиками, как теоретиками, так и деятелями, а также за то, что их опыт деятельности в этом мире придал их философии реалистичность и гибкость. Не моя вина, что справа или даже в центре нет сопоставимых с ними фигур и что интеллектуалы, за исключением одного Гегеля, довольствовались восхвалением или разрушением воздушных замков друг друга. Опираясь на свои основания выбора, я мог бы также указать на великих религиозных деятелей, например на отцов Церкви. В некоторых ранних своих работах я давал высокую оценку св. Иерониму, Тертуллиану (великолепный ум!), св. Августину, св. Афанасию и другим. Даже Боссюэ далеко превосходит нынешних профессиональных бумагомарателей, которые превозносят «идеи», но почти ничего
Имеется еще один, еще более забавный пример Вашей склонности предаваться собственным мыслям при чтении книги. Этот пример связан с одним моим автобиографическим замечанием. Я писал (с. 134, примеч. 19): «Я все еще помню свое разочарование, когда, соорудив рефлектор с увеличением приблизительно в 150 раз, я обнаружил, что Луна увеличилась только в 5 раз и приблизилась почти к самому окуляру». Это иллюстрировало разницу между предсказаниями геометрической оптики и тем, что реально видят, когда смотрят в телескоп. Вы пишете: «В 1937 году [когда я начал свои наблюдения] Австрия не была удобным местом для любознательного молодого человека, научные интересы которого встречали непонимание даже со стороны учителей старших классов школы. Возможно, это первое разочарование выразилось теперь в отношении к науке как к пустой безделушке...» Очень мило с Вашей стороны, дорогой Джоз Агасси, так истолковать мою юность и объяснить «порывы ненависти», которые, как Вам кажется, нашли выражение в моей книге. Однако ничего подобного не было. Не было «столкновения с непониманием», ибо мои «научные интересы» пробудил к жизни прекрасный учитель физики в старших классах, который учил нас строить астрономические измерительные инструменты, солнечные часы, телескопы и который устроил меня официальным наблюдателем в Швейцарский центр по изучению активности Солнца, когда мне было всего 14 лет (как раз в рамках его лекционного курса в университете я прочитал свою первую публичную лекцию в день своего тринадцатилетия). Учтите теперь: излагать фантастическое представление о чьей-то жизни или идеях с целью развлечь или привлечь внимание публики к вещам, которые могли бы остаться незамеченными, — это одно, но положить такое представление (Ленин означает, «конечно», Маркузе; китайский тоталитаризм является политическим идеалом; все это обусловлено разочарованиями юности) в основу рецензии — это совсем другое. Я мог бы совершать такие экстравагантные выходки (по крайней мере, Вам так кажется после чтения моей книги), но Вы, мой дорогой Джоз, не можете, ибо Вы — рационалист и связаны более строгими стандартами.
По-видимому, уже достаточно сказано о Ваших промахах как читателя и рецензента. Но прежде чем переходить к обсуждению более существенных вопросов, я хотел бы остановиться еще на одном моменте.
Многих читателей, и Вас в том числе, смущает моя манера речи. «Мне кажется приемлемым то, что Вы говорите, но мне не нравится, как Вы это говорите», — пишет мне в письме, которое я только что получил, наш общий друг Генрик Сколимовский. Вы говорите о моих «взрывах гнева» и «едких критических замечаниях». Не знаю, где Вы нашли первые, но, говоря о вторых, Вы указываете страницы, поэтому я опять беру книгу и читаю. И я опять прихожу в изумление от разницы между моим и Вашим восприятием. Страница, на которую Вы ссылаетесь, содержит очень мягкую (хотя и ясно сформулированную) критику Клавиуса, Гринбергера и еще одного нашего общего друга отца Мак-Маллина. Очевидно, мы видим вещи совершенно по-разному [178] .
178
Ром Харре ([90], с. 295) выражает аналогичное недовольство: «Говоря о женщинах, о друзьях и коллегах, вообще о каждом, кто иначе смотрит на вещи, он демонстрирует явное пренебрежение... Профессор Фейерабенд считает, что он, как и другие великие люди, такие как Галилей, имеет право высказывать обидные замечания в адрес тех людей, которые не имеют возможности себя защитить. Действительно, профессор Фейерабенд, видимо, придерживается мнения о том, что успех и власть приходят к тем, кто пренебрегает непротиворечивостью и истиной в стремлении к собственным удовольствиям».
Весьма трогательно, но какое отношение это имеет к моей книге?
Высказано два комментария: один — относительно стиля, другой — по поводу содержания. Взглянем на второй, чтобы потом оценить первый.
Харре считает, что я поддерживаю политический анархизм; я явным образом отвергаю его (см. текст выше и примеч. 192 главы 2). Харре утверждает, будто я «осуждаю» Лакатоса за его «приверженность рациональным критериям выбора», в то время как я критикую его за неспособность его философии дать такие критерии. Харре утверждает, будто я (и Галилей) претендую на «вседозволенность», в то время как я считаю, что действия любого человека — ученого, епископа, политика, актера — должны получать демократическую оценку. Харре утверждает, будто я выступаю за противоречивость, в то время как я говорю о том, что рационалист не может избежать противоречий. «Я вовсе не намереваюсь заменить одно множество общих правил каким-то другим множеством», — говорю я на с. 52 ПМ. Бесполезно! Харре внушает, будто я «стремлюсь к собственным удовольствиям», в то время как я хочу устранить идеологическую и финансовую эксплуатацию простых граждан со стороны небольшой группы жадных до денег интеллектуалов (см. главу 2, примеч. 196, а также раздел 4 главы 3). Между прочим, это последнее обвинение, с которым я встречаюсь снова и снова, является наиболее интересным. Оно выражает забавное отношение к удовольствию: тот факт, что я выступаю за удовольствие, по-видимому, свидетельствует против меня. Совершенно очевидно, что в столкновении Истины с Удовольствием Истина рассматривается как нечто более важное. Но почему? Ответа нет. Обнаруживается также, что интеллектуалы испытывают «беспокойство» всякий раз, когда возникает хотя бы малейшая угроза того, что их привилегии будут ликвидированы и их уравняют с другими гражданами. Что же я, в конце концов, предлагаю? Я призываю к тому, чтобы интеллектуалов использовали, ценили, оплачивали, но непозволяли им кроить общество по их образцам. Если это угнетение, то пусть кто-то другой предложит что-то лучшее. Во всяком случае, способность к чтению у Харре еще не очень хорошо развита.
Теперь можно перейти к вопросу о стиле. Как и в случае с Агасси, я затратил много времени, пытаясь найти то место, где я «пренебрежительно отзываюсь о женщинах, друзьях и коллегах и вообще о каждом, кто иначе смотрит на вещи». Я не нашел такого места. Или я слеп, или он страдает галлюцинациями? Должно быть, второе, если учесть его неспособность понять написанное мной и то обстоятельство, что не так давно он пытался сравнивать стиль Поппера со стилем GBS. Неудивительно, что я должен казаться ему защитником «вседозволенности».
Я думаю, причина заключается в том, что у нас разные представления о стиле. Вы (и многие другие читатели) предпочитаете живой, энергичный, но все-таки ученый стиль. Я же такой стиль с его изящными намеками и культурным удушением оппонента считаю слишком сухим и лицемерным (странное для меня слово — не так ли?) для моих задач. Даже стиль ученых изменился, причем не в лучшую сторону. Ученые, занимавшиеся науками о духе в XIX столетии, набрасывались друг на друга с такой энергией, которая могла бы потрясти даже самого твердолобого современника, и они делали это не с целью нанести обиду. В словарях умерших языков, таких как латинско-английский словарь, содержатся достаточно колоритные словечки. И тому подобное. Затем постепенно стал распространяться более сдержанный тон, и вскоре он сделался правилом. Я не люблю изменений, поэтому пытаюсь возродить старую манеру письма. В этих своих попытках я ориентируюсь на журналистов и поэтов, таких как Брехт (имея в виду его превосходно написанную критику юношеского периода), Шоу, Альфред Керр или, если обратиться к более отдаленным временам, на гуманистов — например, на Эразма и Ульриха фон Гуттена (если не упоминать Лютера, который однажды назвал Эразма отрыжкой дьявола, причем это было вполне в стиле того времени). Я не обосновываю своих предпочтений, я просто их констатирую как некую особенность. Я делаю это потому, что эмоцию, вложенную в некоторое предложение («отвращение», например, или его отсутствие), можно правильно оценить только в том случае, если известен стиль изложения.
Теперь, наконец, мы можем перейти к рассмотрению существенных расхождений между нашими позициями. Что это за расхождения?
Отвечая на этот вопрос, я буду цитировать примечание из более раннего варианта ПМ, опубликованного в 4-м томе «Миннесотских исследований по философии науки» ([127]). Я не включил это примечание (и некоторый другой материал, например главу о Милле и Гегеле) в книгу с целью оставить место Имре Лакатосу для ответа (который теперь, к сожалению, уже никогда не появится). Я писал: