Назови меня своим именем
Шрифт:
– После.
Марция позвонила, когда он собирался уезжать. Он почти подмигнул мне, когда передал трубку. В этом крылась не ирония, а напоминание, если только я не ошибался – а я думаю, что нет – что между нами все абсолютно прозрачно, как бывает только между друзьями.
Возможно, в первую очередь мы были друзьями, а уже потом – влюбленными.
Но, может, это и означает быть влюбленными.
Вспоминая о наших последних десяти днях вместе, я представляю плавание в ранние утренние часы, неспешные завтраки, поездку в город, работу в саду, обеды, послеобеденный сон, снова работу во второй половине дня, иногда теннис, вечера на пьяцетте, и каждую ночь – занятия любовью, которые заставляли забыть о времени. Оглядываясь на эти дни, я не могу вспомнить ни одной минуты, за исключением его получасовых встреч с переводчицей или улученных мной пары часов с Марцией, когда бы мы не были вместе.
– Когда ты узнал обо мне? – спросил я его однажды. Я рассчитывал, что он скажет, Когда
Этот взгляд больше не был частью разговора или дурачества с переводом; он заслонил их и стал отдельной темой, которую никто из нас не осмеливался поднять. И да, в его глазах был такой блеск, что мне пришлось отвернуться, а когда я снова взглянул на него, его взгляд никуда не исчез и все еще был устремлен на меня, как будто говоря, Итак, ты отвернулся и посмотрел снова, как скоро ты отвернешься на этот раз? – вот почему я вынужден был отвернуться опять, как бы погруженный в свои мысли, в то же время отчаянно пытаясь найти какие-то слова, как рыба ищет воду в илистом пруду, стремительно высыхающем на жаре. Он наверняка знал, что я чувствую. Покраснеть в итоге меня вынудило не естественное смущение от того, что он уловил мою безуспешную попытку выдержать его взгляд; покраснеть меня заставила волнующая возможность, которую мне даже хотелось считать невероятной, что я могу действительно нравиться ему, и нравиться в том же смысле, в каком он нравился мне.
Неделями я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Я все неправильно понял. Просто таким способом один застенчивый человек пытался удержать взгляд другого.
Мы были, как мне открылось в конце концов, двумя самыми застенчивыми людьми на земле.
Только мой отец смог разгадать его с самого начала.
– Тебе нравится Леопарди? – спросил я, чтобы прервать молчание, давая понять, что именно размышлениями о Леопарди вызвано мое легкое замешательство во время паузы в разговоре.
– Да, очень.
– Мне он тоже очень нравится.
Я прекрасно знал, что говорю не о Леопарди. Знал ли он?
– Я понимал, что вынуждаю тебя чувствовать неловкость, но я должен был убедиться.
– Значит, ты знал все это время?
– Скажем, я был почти уверен.
Другими словами, это началось буквально сразу после его приезда. Значит, все с тех пор было притворством? И что собой представляли все эти чередования дружбы и безразличия? Его и мои попытки продолжать тайно следить друг за другом, не признаваясь в этом? Или это был просто изощренный способ держаться друг от друга на расстоянии в надежде, что наше безразличие – подлинное?
– Почему ты не дал мне знать?
– Я дал. По крайней мере, попытался.
– Когда?
– Однажды после тенниса. Я коснулся тебя. Просто, чтобы показать, что ты мне нравишься. Но твоя реакция заставила меня думать, что я тебя едва ли не раздражаю. Я решил держаться на расстоянии.
Лучшие мгновения нам выпадали во второй половине дня. После обеда я шел наверх вздремнуть, как раз перед тем как подавали кофе. Потом, когда приглашенные к обеду гости разъезжались или удалялись в гостевой домик отдохнуть, отец или ретировался в своей кабинет, или они с матерью ложились вздремнуть. К двум часам пополудни плотная тишина окутывала дом, да и весь мир, прерываемая иногда воркованием голубей или стуком молотка Анкизе, когда он работал в мастерской, стараясь не слишком шуметь. Мне
Я вспоминаю те дни и не жалею ни об одном из них, ни о риске, ни о стыде, ни о полнейшем отсутствии осмотрительности. Поэтический отблеск солнца, изобильные поля с высокими травами, колышущимися в полуденном зное, скрип деревянных половиц или скрежет керамической пепельницы, передвигаемой по мраморной столешнице моего прикроватного столика. Я знал, что наше время ограничено, но не осмеливался считать минуты, и хотя знал, куда ведет этот путь, не хотел замечать дорожные столбы. Это было время, когда я намеренно отказывался бросать хлебные крошки, отмечающие обратную дорогу; вместо этого я съедал их. Он мог оказаться ненормальным, мог изменить меня навсегда или уничтожить, тогда как время и молва в конце концов изгладили бы все, что между нами было, не оставив ничего, кроме оголенного остова. Возможно, я буду скучать по этому дню, или все изменится к лучшему, но я всегда буду знать, что в те дневные часы в своей спальне я не упустил свой шанс.
Тем не менее, как-то утром я проснулся и увидел Б. затянутым темными, низкими тучами, несущимися по небу. Я точно знал, о чем это говорило. Осень была не за горами.
Через несколько часов тучи бесследно рассеялись, и погода, как будто пытаясь реабилитироваться за этот маленький розыгрыш, казалось, стерла малейший намек на осень и одарила нас одним из самых приятных дней сезона. Но я внял предупреждению, подобно тому как присяжные успевают услышать недопустимое доказательство, прежде чем его удалят из протокола, я вдруг осознал, что наше время истекло, что время всегда дается нам взаймы, и что уплату долга с нас требуют именно тогда, когда мы меньше всего готовы платить и хотим занять еще. Я вдруг начал мысленно собирать связанные с ним образы, словно упавшие со стола хлебные крошки, чтобы сохранить их в своем тайнике, и, к своему стыду, составлял списки: камень, уступ, кровать, скрежет пепельницы. Камень, уступ, кровать... Я хотел бы уподобиться тем киношным солдатам, которые, уворачиваясь от пуль, отбрасывали оружие, как будто оно им больше никогда не пригодится, или скитальцам в пустыне, которые, вместо того чтобы экономить воду в бурдюке, уступают жажде и опустошают его до дна, а затем бросают бурдюк позади. Вместо этого я припрятывал мельчайшие детали, чтобы в холоде грядущих дней лучики прошлого могли воскресить тепло. Я начал невольно красть у настоящего, чтобы откупиться от будущих долгов. Я знал, что это такое же преступление, как закрывать ставни в солнечные дни. Но также я знал, что в суеверном мире Мафальды ожидание худшего было надежным способом отвратить его наступление.
Когда однажды вечером мы пошли прогуляться, и он сказал мне, что уже скоро будет на пути домой, я понял, какой тщетной была моя мнимая предусмотрительность. Снаряды не падают в одну воронку дважды; этот, несмотря на все приготовления, упал прямо на мое убежище.
Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В первых числах месяца он сказал, что хочет провести три дня в Риме и за это время поработать с итальянским издателем над окончательным вариантом своей рукописи. Потом он сразу полетит домой. Не хотел бы я присоединиться к нему?
Я согласился. Может, сначала спросить родителей? Ни к чему, они не станут возражать. Да, но что если они...? Нет. Услышав, что Оливер уезжает раньше, чем планировалось, и проведет несколько дней в Риме, мать спросила, нельзя ли мне сопровождать его, с позволения иль каубоя, конечно. Отец ничего не имел против этого.
Мать помогла мне собраться в дорогу. Пригодится ли мне пиджак на случай, если издатель пожелает пригласить нас на ужин? Не будет никакого ужина. Да и с чего ему приглашать меня? Все же пиджак взять стоит, решила она. Я хотел ехать с рюкзаком, как путешествовали все мои сверстники. Как пожелаешь. В итоге она помогла мне вытащить и заново уложить вещи в рюкзак, когда стало очевидно, что в него не влезает все, что я хотел взять с собой. Ты едешь только на два-три дня. Ни Оливер, ни я старались не обговаривать оставшийся нам срок. Мать представить не могла, как ее «два-три дня» резанули меня тем утром. Решили ли мы в каком отеле остановимся? Какой-то пансион, кажется. Никогда не слышала о таком, но откуда ей знать, сказала она. Отец и слушать не пожелал. Он сам забронировал нам номера. Это подарок, сказал он.