Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
– Любая история – вымысел, – говорю я через некоторое время, не сомневаясь, однако, в том, что ему пришлось несладко в русском плену, говорю вообще, – любое проявление «я» – это роль.
– Господин доктор, – говорит он, – еще стакан виски? Господин доктор!
– Наша жажда историй, – говорю я и замечаю, что выпил уже много, это видно по тому, что я не договариваю фраз до конца, а предполагаю, что меня уже поняли в силу моего понимания, – два-три случая, может быть, – говорю я, – каких-нибудь два-три случая, самое большее, – вот и все, что есть за душой у человека, когда он рассказывает о себе, вообще когда он рассказывает; схемы пережитого, но не история, – говорю я, – не история.
Я пью, но мой стакан пуст.
– Нельзя видеть себя самого, вот в чем дело, истории видны только со стороны, – говорю я, – отсюда паша жажда историй.
Я не знаю, слушает ли меня бармен, после того как он шесть лет провел на Урале, и достаю сигарету, чтобы быть независимым.
– Есть ли у вас история? – спрашиваю я, после того как он только что рассказал мне то, что он явно считает своей историей, и говорю: – У меня – нет.
Я курю – я наблюдаю, как он берет мой пустой стакан с цинковой стойки, чтобы окунуть его в воду, и как хватает другой, свежий, сухой, я не могу помешать ему приготовить мне следующий стакан виски; именно потому, что я за ним наблюдаю, я не могу ему помешать… Я думаю о человеке с Кеша, об истории, которой я до сегодняшнего дня никому не рассказывал, хотя она меня снова и снова преследовала, об истории убийства, которого я не совершил. Я верчу свой стакан, спрашивая:
– Вы были когда-нибудь на Кеше? – Кеш, – спрашивает он, – что это такое? – Пик Кеш, – говорю я, – такая гора.
– Нет, – говорит он, –
Чепуха! – думаю я. Почему он должен быть именно тем человеком, которого я встретил на Кеше в 1942-м? Я умолкаю. Чепуха. Я пью.
– Каждый раньше или позже выдумывает себе какую-нибудь историю, которую он принимает за свою жизнь, – говорю я, – или целый ряд историй, – говорю я, но я слишком пьян, чтобы уследить за своими же мыслями, и от досады на это я умолкаю.
Я жду кого-то.
– Я знал одного человека, – говорю я, чтобы говорить о чем-нибудь другом, – одного молочника, который плохо кончил. Он угодил в сумасшедший дом, хотя не считал себя ни Наполеоном, ни Энштейном, наоборот, он считал себя молочником и никем другим. Да и на вид он был настоящий молочник. Между делом он собирал почтовые марки, но это была единственная в нем черта фанатика; он был старшиной пожарной дружины, потому что он был так надежен. В молодости, я думаю, он занимался гимнастикой; во всяком случае, это был здоровый и миролюбивый человек, вдовец, трезвенник, и никому в нашем приходе и в голову не взбрело бы, что его когда-нибудь посадят в сумасшедший дом.
Я курю.
– Его звали Отто, – говорю я, – наш Отто. Я курю.
– "Я", которое выдумал себе этот славный человек, не оспаривалось всю его жизнь, тем более что это ведь не требовало от окружающих никаких жертв, напротив, – говорю я, – он приносил в каждый дом молоко и масло. Двадцать один год подряд. Даже по воскресеньям. Мы, дети, поскольку он часто сажал нас на свою трехколесную тележку, любили его.
Я курю. Я рассказываю:
– Однажды вечером, дело было весной, в субботу, наш Отто, покуривая, как все эти годы, трубочку, стоял на балконе своего стандартного домика, который хоть и выходил на сельскую улицу, но был окружен столькими палисадниками, что черепки ни для кого не представляли опасности. Так вот, по причинам, так и не открывшимся ему самому, наш Отто схватил вдруг горшок с цветами – геранью, если не ошибаюсь, – и швырнул его довольно-таки отвесно в свой палисадник, немедленным результатом чего были не только черепки, но и всеобщее внимание. Все соседи сразу же повернули головы; они стояли на своих балконах, без пиджаков, как и он, чтобы наслаждаться субботой, или в своих палисадниках, чтобы поливать грядки, и все сразу же повернули головы. Всеобщее это внимание настолько, видимо, разозлило нашего молочника, что он и все остальные горшки, числом семнадцать, швырнул в палисадник, каковой, в конце концов, как и сами горшки, составлял его скромную собственность. Тем не менее его засадили. С тех пор наш Отто считался сумасшедшим. Он, вероятно, и был сумасшедшим, – говорю я, – разговаривать с ним больше нельзя было.
Я курю, а мой бармен понимающе улыбается, но ему невдомек, что я хотел этим сказать.
– Ну да, – говорю я и вдавливаю сигарету в пепельницу на цинковой стойке, – его «я» износилось, такое бывает, а другого он не придумал. Это было ужасно.
Не знаю, понимает ли он меня.
– Да, – говорю я, – вот как дело было.
Я достаю новую сигарету.
Я жду кого-то.
Мой бармен протягивает мне зажженную спичку.
– Я знал одного человека, – говорю я, – другого, который не угодил в сумасшедший дом, – говорю я. – Хотя жил целиком своим воображением. – Я курю. – Он воображал, что он неудачник, честный, но совершенно невезучий человек. Мы все жалели его. Стоило ему скопить немного денег, как – на тебе – девальвация. И так всегда и во всем. Черепица не падала с крыши, если он не проходил мимо. Выдумка, будто ты неудачник, одна из самых ходовых, потому что она удобна. Месяца не проходило без того, чтобы у этого человека не нашлась причина на что-нибудь Да пожаловаться, даже недели, даже чуть ли не дня. Кто его более или менее знал, боялся спрашивать: как дела? Он, собственно, даже не жаловался, он просто улыбался по поводу своей потрясающей невезучести. И правда, с ним всегда случалось что-нибудь такое, что минует других.
Просто невезение, ничего не скажешь, в большом и и малом. Переносил он это, однако, стойко, – говорю я и курю, – пока не случилось чудо.
Я курю и жду, чтобы бармен, занятый главным образом стаканами, осведомился вскользь, что же это было за чудо.
– Это был удар для него, – говорю я, – настоящий удар, когда этот человек выиграл большую сумму. Это было напечатано в газете, так что он не мог этого отрицать. Когда я встретил его на улице, он был бледен, вне себя, сомнение вызывало у него не его выдумка, будто он неудачник, а лотерея, да что там, сомнение вызывал у него весь мир вообще. Было не до смеха, его пришлось прямо-таки утешать. Безуспешно. Он не мог взять в толк, что он не неудачник, он никак не мог взять этого в толк и был в таком расстройстве, что по дороге из банка действительно потерял бумажник. И я думаю, так ему было лучше, – говорю я, – а то ему, бедняге, пришлось бы придумывать себе какое-то другое "я", – это, понятно, поразорительней, чем потеря битком набитого бумажника, ему пришлось бы отказаться от всей истории своей жизни, пережить все случившееся с ним еще раз, и притом иначе, поскольку оно больше не подходило бы к его "я".
Я пью.
– Вскоре после этого ему еще и жена изменила, – говорю я, – мне было жаль его, он был действительно неудачник.
Я курю.
На улице по-прежнему идет дождь… Я уже не знаю, что я, собственно, хотел этим сказать, и разглядываю своего бармена: может быть, это все-таки он? – думаю я, хотя он это отрицает; я уже не помню, как он выглядел, мой человек с Кеша, может быть, поэтому я не могу от него избавиться, и курю, думаю об этом, молчу, курю.
Это было в 1942 году, в воскресенье в апреле или в мае, мы были расквартированы в Самадене, кантон Граубюнден, день был безоблачный, я получил увольнительную на конец недели, но не поехал домой, а хотел побыть один и пошел в горы. Вообще-то получавшим увольнительную строжайше запрещалось ходить в одиночку в горы ввиду опасности; но я, значит, все-таки пошел, и притом на пик Кеш. Переночевал я па каком-то сеновале, где холод стоял собачий, сена не было, сквозняк, звездная ночь; я хотел обойти кешскую горную хижину, потому что там, по всей вероятности, были офицеры, которым я, рядовой артиллерист, обязан был бы доложить цель моего увольнения, а этого-то я и не хотел. Чтобы быть уволенным, уволенным от обязанности докладывать. Поскольку всю ночь я мерз, я встал рано, задолго до восхода солнца; увидеть меня на сером фоне засыпанных галькой склонов нельзя было, я и сам был защитно-серого цвета, и поднимался я довольно быстро, и, когда дошел до снега, он был еще до звонкости твердый. Я устроил привал в расселине Кеша, как раз когда всходило солнце, кругом не было ни души, я позавтракал нерастворенным концентратом заменителя кофе. При мне был ледоруб, потому я и не хотел, чтобы меня кто-нибудь увидел в долине одного с ледорубом. Теперь я был рад, что со мной эта маленькая блестящая мотыга, обойтись, вероятно, можно было бы и без нее, поскольку на солнце снег быстро размякал, но в тени приходилось прорубать ступени. Сняв с себя грубошерстный китель, я привязал его к ремню, время от времени я оглядывался, не идет ли кто-нибудь, офицеры чего доброго. Если я заберусь на вершину, они уже ничего не смогут мне запретить, думал я, разве что спросят, известен ли мне приказ, а в общем-то отнесутся ко мне как к товарищу по альпинизму. Но я так никого и не видел, во всяком случае на снегу, а когда работал ледорубом, то ничего и не слышал. Я был один, как на Луне. Я слышал, как катятся по скалам обломки замерзшего снега, больше ничего, время от времени звяканье моего ледоруба об острые скалы, ветер, больше ничего, ветер над гребнем. Когда я потом достиг вершины, я оказался наедине с геодезическим крестом и был счастлив. Становилось все теплей и теплей, и, соорудив себе из валунов укрытое от ветра ложе, я даже снял пропотевшую рубашку, скатал китель в подушку. Потом я спал, усталый от ночи, не знаю, как долго, по крайней мере закрыл глаза и дремал, ничего другого не делал. Человек, который вдруг заговорил со мной, штатский, – он сказал: «Поклон!», что считал швейцарским приветствием, явно немец, – не хотел мне мешать, как он сказал, увидев мое смущение; но, конечно, я сразу же приподнялся, сперва онемев. Он был здесь явно уже некоторое время: его рюкзак лежал несколько поодаль. Я сказал «здравствуйте», поднимаясь на ноги, так что теперь мы стояли рядом. Он, с полевым биноклем у глаз, хотел только узнать, которая же
Затем я спал…
Когда я проснулся, видимо от холода, я испугался мелькнувшей у меня мысли: я столкнул этого человека со скалы. Я знал: я этого не сделал. Но почему, собственно? Мне это и не приснилось вовсе, я только проснулся с отчетливой мыслью: толчка ладонью, когда он нагнулся над рюкзаком, было бы достаточно.
Теперь я ел его яблоко.
Конечно, я рад, что не сделал этого. Это было бы убийство. Я никогда ни с кем об этом не говорил, никогда, даже с глазу на глаз, хотя я этого и не сделал… Я видел: кругом ни души. Несколько черных галок. Никаких свидетелей. Никого. Ветер и никаких ушей. Вечером в Самадене я стал бы на поверке в задней шеренге, голову направо, равнение, руки по швам, смирно, навытяжку, потом бы я пил пиво. По моему виду, думаю, ни о чем бы не догадались. С тех пор я беседовал со многими убийцами то в вагоне-ресторане, то во время антракта на концерте, то еще где-нибудь, ни о чем по их виду не догадаешься… Когда я съел яблоко, я вышел еще раз на плоский выступ, чтобы посмотреть, куда бы он свалился. Снежный надув, сверкающий настом, дальше ничего. Галки, черные, бесшумно парили над отдаленным ледником, черные и близкие. Северная стенка, ну да, довольно отвесная. Я поглядел на часы: пора спускаться. Я собрал свой грубошерстный китель, ремень, ледоруб. Снег был теперь довольно рыхлый, и, признаюсь, у меня тоже один раз скатился камень. Когда я дошел до кешской расселины, я, собственно, уже забыл об этом человеке. Мало того, что временами все мое внимание поглощал спуск по рыхлому снегу, вряд ли нужно говорить, что и у меня были вполне реальные заботы, думать о которых имело, пожалуй, больше смысла, взять хотя бы мерзавца фельдфебеля, опять уже собиравшегося отрядить меня в караул, а главное – мою специальность, оставленную теперь дома, ведь по специальности я был не солдат. В послеполуденной кешской расселине, глядя на путаницу его следов, я не вспомнил подлинных его слов там наверху, где теперь стоял в одиночестве белый геодезический крест, я вспомнил только, что можно было сделать что-то, чего я не сделал. И тем самым, так следовало бы думать, с этим было покончено; именно потому, что я этого не сделал. Но меня интересовало, куда бы он предположительно свалился. Так просто. Я заковылял вниз, хотя здесь был небольшой ледник, на север от пика Кеш. Недалеко; только посмотреть; лишь несколько шагов. Снег был здесь такой рыхлый, что я провалился по колено; я вспотел. Лыжи бы. Я знал этот спуск через ледник. Без походного снаряжения, без карабина на спине это было бы, наверно, одно удовольствие. Направо в Сертиг, налево в Бергюн. Итак, ковыляя, я далеко не ушел; да и пора было мне возвращаться. Три часа! В это время он шагал уже далеко внизу по долине, откуда открывался вид на Мадуляйн, по другую сторону водораздела; если он шагал так же молодцевато, как говорил, он должен был дойти уже до первых сосен. А я здесь тем временем утопал по колено в снегу! И все-таки я стоял теперь примерно под той самой стенкой, и, поскольку не знал, каково бы мне было глядеть на раздробленный череп, я деловито прикидывал, упал ли бы он действительно на этот откос. Я вскарабкался на несколько метров выше, чтобы лучше рассмотреть стенку, да и чтоб легче было стоять; трещина подо мной меня испугала. Я тяжело дышал. Может быть, он повис бы на скалах, на снег упала бы только его лейка, а может быть, и нет. Стенки, если приглядеться с близкого расстояния, собственно, не было; возможно, он остался бы в кулуаре повыше. Я не знал, почему меня заботило то, что не произошло. Здесь, где не было ветра, как на вершине, стояла мертвая тишина, только тихо постукивала капель, потому что теперь, во второй половине дня, кулуар прогревало солнце. Было жарко, и я не в первый раз проклинал непрактичный китель нашей армии. Скала в послеполуденном теперь освещении была как янтарь, небо над ней фиолетовое, ледничок на его фоне голубоватый – трещины по крайней мере, снег был скорее как молоко, только глубокие мои следы в нем казались стекольно-синими. Все неподвижно. Только галки, черные, парили далеко вверху.
Геодезического креста отсюда не было видно. Я пошел назад к кешской расселине. Моя надежда, что кое-где можно будет съезжать, как на салазках, не оправдалась; я делал такие попытки снова и снова, но снег был слишком вязкий. Я шел по его следу до конца снежного поля, но и на сланцевом щебне следы его тоже можно было еще узнать, и от скольжения, и другие, вдавленные как штемпеля, я видел, что у него первоклассные горные ботинки, лишь на лугу я потерял его след навсегда.
Больше ничего не было.