Не говори маме
Шрифт:
Вот мы ходим в сумерках у «Рабочего и колхозницы», вспоминаем все детали вечеринки и вычеркиваем из списка тех, кто вне подозрений.
Там было трое посторонних: друзья и соседи хозяйки дома Алеша Симонов и Галя Галич (падчерица Александра Аркадьевича Галича), а третьим был муж нашей однокурсницы Джойи Афиногеновой Михаил Анчаров. Он был много старше нас всех и Джойи — то ли писатель, то ли художник, и уже известный в узких кругах бард. Он пришел с гитарой, хотя Джойя до этого никогда не участвовала в курсовых посиделках, дружила только с Наташей, и я как-то была приглашена к ним в дом, где слышала песни Анчарова. Всю вечеринку они просидели молча, напряженно, про них все как-то забыли, они не вписывались в горластую нашу компанию, и гитара осталась нерасчехленной.
Первое
А Дая Смирнова надолго исчезла, имя ее вообще не склонялось на предварительных собраниях, и это наводило на подозрения. С актерского факультета, где она прежде училась, донеслись слухи и сплетни о каких-то «левых» концертах, в которых она участвовала, но «вышла сухой из воды», когда их осудили в газете. Сработали «испорченный телефон» и коллективный стресс. Так она и попала в абсурдную ситуацию — сверху ее исключали, а снизу — мстили как доносчице. Пьеса абсурда, но увы — документальная.
Джойя Афиногенова давно умерла, уже не будучи женой Анчарова. Он прожил намного дольше, печатал повести и пел в компаниях. Про нее я слышала много хорошего, про него — много плохого, но все это к тому делу не относится. Тайна, так долго нас волновавшая, так и осталась тайной. То, что на следующий день после вечеринки в институте уже знали про пародию, говорит только о том, что сработал профессионал, обязанный «доводить до сведенья», а не случайный болтун. Мы почти уверены, что это был Анчаров, но — «почти»! Так я и сказала киноведам, и это попало в печать. А вдруг — не он? Страшно оговорить человека, когда его уже нет в живых. Это вполне мог быть кто-то другой — или другая… Не все тайное становится явным. Скоро полвека пройдет с тех пор, и давно стерлись из памяти имена и лица тех, кто по службе, «сверху» раскручивал то побоище.
У «Рабочего и колхозницы» сняли сперва головы, потом туловища, потом и ноги, а постамент прикрыли зеленой сеткой. Я езжу во ВГИК мимо бывшего монумента и вспоминаю, как мы там бродили в осенних сумерках, ломали голову в поисках врага… И — никаких сантиментов, никакой ностальгии по тому времени. Не хотела бы я вернуться в те сумерки — даже если бы за это возвращали молодость.
Запись моей беседы, сделанная историком кино В. И. Фоминым, напечатана в журнале «Киносценарии» (№ 5,1998). Это новая, собственная моя редакция под тем же названием
«…За все, что ему второпях не сказали…»
Помните эту песню Галича про то, как уводили Мандельштама, про обыск в его квартире: «А два понятых, словно два санитара», «А две королевы небрежно курили, а после казнили себя и корили…» (имеются в виду Анна Ахматова и Надежда Мандельштам). Много лет крутятся в голове эти строчки: «…за небрежный кивок на вокзале, за все, что ему второпях не сказали…» Строго говоря, нельзя писать про Галича, потому что в душе навсегда остался привкус собственного предательства, и тысячу раз себя спрашиваешь, имеешь ли право, ибо унылое оправдание «А что мы могли?..» — не ответ на молодежно-бестактное «А вы-то где были?». Как мы пытали старших в конце пятидесятых годов: «А вы-то где были, неужели не видели, не понимали, например в тридцать седьмом?» Кстати, и Александра Аркадьевича спрашивали, было у нас много таких откровенных разговоров: когда, как приходило прозрение, понимание того, что происходит в стране? У него, как он рассказывал, это случилось как-то внезапно, одномоментно, именно как прозрение в конце сороковых. Он был романтиком по складу души и таланта — в самом лучшем и уже забытом
Жизнь Александра Аркадьевича была вся на виду, и многим, многим есть что о нем рассказать. Да он и сам все о себе написал. Его стихи и песни пропитали нашу жизнь на много лет вперед, и он знал, что так будет. Теперь, когда его интонации стали расхожим достоянием бардов, и часто с досадой отмечаешь — «Да это же испорченный Галич!», я думаю — а как бы он к этому отнесся? Может, где и поморщился бы на плоские строчки, а в общем — снисходительно, без обиды, без насмешки. Он знал, что его «растащат», он хотел, чтобы «растащили». И был он на редкость снисходительным, доброжелательным, уважительным к каждому отдельному человеческому существу; не было в нем ни тени высокомерия или той угнетающей окружающих требовательности и подозрительности, что так часто свойственна людям, знающим себе цену.
Мы были молодыми, и для нас он был — «маэстро». Мы с мужем, с Ильей Авербахом, только начинали работать в кино, ездить в Дома творчества и, должно быть, оказались последними из кинематографистов, кто успел довольно близко познакомиться с семьей Галичей. От них исходил дух праздничности и некоторой театральности. Почему-то мне до сих пор представляется Галич во фраке — должно быть, во сне приснился, во фраке с дирижерской палочкой, в жизни я его во фраке не видела, видела в вельветовом рыжеватом пиджаке или в черной гладкой фуфайке, в каких все тогда ходили.
Как же странно — ездили мы с ним по пригородным магазинам, «по точкам», как это называли в Болшеве искали ботинки мужчинам, купили мне платье, обмывали его в неопрятном кабачке, говорили про футбол — высоко ценимое им «единственное в стране зрелище, в котором не знаешь конца», спешили к телевизору, а я — к очередному сценарию, и тоже помню: «Так дайте почитать, я вам обещаю полезный совет, я ведь самый лучший редактор» — и читал быстро, и давал советы, и не было у меня трепета, как перед всеми «взрослыми» и знаменитыми и даже перед самыми «нелучшими» редакторами; и вот над всем этим будничным, чепуховым, чего и не вспомнишь, возвышается крупная фигура «маэстро во фраке» — явственней и реальней реальности. Словно есть у нас третий глаз, чтобы видеть суть без помех и хаоса жизни.
Я всегда видела двух Галичей. Один, с которым так просто и приятно поболтать, человек светский — то есть и комплимент умеет сказать как-то изящно и уместно, и посплетничать о том о сем — в меру, без злобы, без яда, смягчая любую беседу то шуткой, то тяжким вздохом, то отрешенным взглядом (а русская беседа сами знаете куда клонится — «вывести на чистую воду» и «расставить все точки»). Но я всегда видела другого — в котором кипят стихи, играет музыка, который точно знает свое место во времени и в пространстве, провидит свою судьбу и торопит ее.
Горько и смешно вспоминать: Ангелина Николаевна, Нюша, жена Александра Аркадьевича, с утра, и за обедом, и после просит, умоляет: «Не надо, Саша, не надо нам никуда ехать, надо позвонить и сказать… Ты болен, ты устал… Что там за люди? Ты их знаешь?» Он соглашается, он решительно скажет, что «сегодня — никак». А к вечеру они оба соберутся и поедут. Как-то так получилось, не удалось позвонить, «люди же ждут». Смешно, потому что на третий раз мы уже дословно знаем весь этот спектакль. Галич мается, хмурится и как будто всерьез просчитывает, чем грозит очередной магнитофон. А на самом деле он просто очень хочет петь. И рад, что пригласили, и рад, что любят, ценят, зовут. А горько потому, что из любого времени, хоть и сегодня, наученные горьким опытом, знающие все, что с ним, и с другими, и с нами произошло, мы ничего не сможем посоветовать — нет правильного совета.