Не оглядывайся, сынок
Шрифт:
Совершеннолетие
Наш поезд не задерживают на станциях ни одной лишней минуты, потому что это не обычный, а санитарный поезд. И на мягких, по-домашнему застеленных его полках лежат уже не бойцы, а ранбольные. И я ранбольной. Вся левая рука, грудь и спина — в гипсе. Разрывная пуля, которую немцы зовут «дум-дум», раздробила предплечье, прошла около сердца и разорвалась меж лопатками.
А немцев мы тогда выбили. Я понял это, когда очнулся уже ночью в той же траншее, на том же месте. Рядом со мной лежал мертвый немец. Возможно,
Гимнастерка, брюки в крови. Спину жжет каленым железом. Левой рукой не могу шевельнуть: она словно чужая. А правая — ничего, только затекла, пока я лежал без сознания, и теперь ее пронизывают тысячи тончайших иголок. Но это быстро проходит. Опираясь о стенку, встаю. На эту «операцию» уходят почти все мои силы. А надо еще нагнуться и взять винтовку. Слышу чей-то негромкий стон. Окликаю. Это Коля Турмасов из нашей роты.
— Чего, — спрашиваю, — сидишь?
— А куда идти?
— Помоги винтовку поднять, пойдем куда-нибудь вместе.
Мы идем на восток, в тыл, туда, откуда начали наступление. Недавние наши окопы пусты. Мысленно я прощаюсь ними. Теперь долго не придется их рыть.
Где лесопосадка с нашей ротой — не знаю, не сообразил сориентироваться раньше, когда нас какими-то загогулистыми тропами вели на передовую. Турмасов падает духом: еще на немцев нарвемся. Дурак, говорю, какие немцы, когда мы их прогнали…
— Здесь-то прогнали, а там сидят.
И будто в подтверждение его слов справа от нас взлетают несколько немецких ракет и тишину разрывает короткая пулеметная очередь. Забираем круто влево и вскоре натыкаемся на артбатарею. Артиллеристы устроились неплохо — в глубокой и просторной землянке. На широком столе светло горит сделанная из снарядного патрона лампа. Рассказываем, как и что. Нам тут же открывают мясные консервы, режут хлеб: подкрепляйтесь перед дорогой, братцы. Кто-то бежит достать транспорт. От тепла и усталости клонит в сон. Широкоскулый усач тормошит меня:
— Ты ешь, сынок, ешь… А спать тебе сейчас нельзя, никак нельзя. Потом отоспишься, времени хватит… — И начинает кормить меня с ложки.
Я почти бессознательно жую.
— Пить…
Ко мне тянутся сразу несколько рук с фляжками.
А потом нас укладывают на телегу, устланную свежей соломой, и строго наказывают ездовому ехать поосторожнее. Вначале это удается. Привыкшие ко всему кони не шарахаются ни от ракет, ни от редких разрывов пущенных наугад снарядов. Но когда мы каким-то образом очутились на ничейной полосе и немцы открыли по нам пулеметный огонь трассирующими пулями, лошади понесли. Ездовой, не пытаясь даже их сдерживать, по-моему, просто-напросто положился на их чутье. И не ошибся. Тяжело всхрапывая, все в мыльной пене, минут через двадцать бешеной скачки они остановились около избы, где разместился приемный пункт медсанбата.
Перевязка, санитарный автобус, полевой, а затем стационарный госпиталь в Сталине.
Я на операционном столе. Их десятка полтора-два, таких столов, в два ряда стоящих в бывшем спортивном зале бывшей школы. И к ним очередь — огромная очередь в длиннющем
Я тоже не сдержался однажды в полевом госпитале и грубо оборвал пожилую перевязочную сестру, когда она, вместо того чтобы раскромсать ножницами приставший к загноившейся ране намотанный в несколько слоев бинт и затем просто сорвать его с раны, стала аккуратно его разматывать, причиняя мне постоянную невыносимую боль.
Сестра глянула на меня материнским, все понимающим и все прощающим взглядом, тихо вздохнула: «Эх, сынок, сынок…» И в этом вздохе ее прозвучала боль, но не за себя, не за нанесенное ей оскорбление, а опять же за меня, за мои истрепанные в семнадцать лет нервы.
Мне стало стыдно, очень стыдно, но я почему-то не мог попросить у нее прощения или хотя бы коротко извиниться. А теперь я жалею, что не сделал этого.
А сейчас надо мной склонилась сестра, молодая и красивая. В руках у нее фотокарточка Вали. Она увидела ее среди моих документов и теперь спрашивает, кем мне Валя доводится. Я отвечаю: невеста.
— Я ей завидую, — говорит, улыбнувшись, сестра, отвлекая мое внимание от каких-то манипуляций другой сестры, стоящей у моего изголовья. — Ты скоро приедешь к ней, вы поженитесь, у вас пойдут дети, и не будет тогда никакой войны, и вы будете ходить с ней по освещенным улицам, и будут звенеть трамваи, и не надо будет прятаться от самолетов, бомб, снарядов… Хорошо будет, правда?
— Правда, — говорю я, завороженный ее мягким ласковым голосом.
— А сейчас лежи спокойно, вдыхай глубоко и считай: раз, два…
Она берет из рук той, другой, медсестры маску, накладывает на мое лицо и начинает лить на нее какую-то жидкость с резким, дурманящим запахом. Я верю ей, всем словам ее верю и потому начинаю считать, ни о чем не спрашивая:
— Раз, два… пять… восемь…
— Глубже вдыхай, дорогой, глубже…
— Шестнадцать… двадцать, двадцать один…
В голове начинает туго звенеть, звон нарастает, и я проваливаюсь в тартарары.
…И вот теперь поезд мчит меня в глубокий, глубокий тыл, где нет ни бомбежек, ни порохового дыма, но нет и фронтовых друзей, с которыми бок о бок прошел ровнехонько семьсот километров, если считать напрямую, по смертельным фронтовым дорогам.
Завтра мне исполняется восемнадцать лет.
До войны у нас в семье, пожалуй, ни один праздник не отмечался так, как мой день рождения. И ко мне всегда приходили мои закадычные друзья Володя Антонов и Борис Бубнович. Жили они через улицу, двор у них был просторнее нашего и удобнее для игр, и мы подружились еще до школы.