Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Старик, помышляя о своем, согласно улыбнулся и покачал головой:
– Так-то оно и так, Ваня, но я тебе чо скажу: каким уж страшным судом человек сам себя судит, людскому суду о-ой далеко.
– Редко кто себя судит, — Иван отмахнулся от стариковских речений, — чаще оправдываются. Мало кто в полную душу кается.
– Твоя правда, сынок… Ну да, ладно, чо мы это завели то да потому. Пей чай, раз уж покрепче не хошь.
Старик со своей одинокой, неряшливой и слезливой старостью затяготил Ивана; ему стало тошно, приторно в сумрачном жилье, провонявшем сырой плесенью, мочой и потом; хотелось скорее глотнуть свежего воздуха. Он тут же засобирался, суетливо и отчужденно прощаясь. У порога старик перекрестил парня и прошептал:
– Ну, храни тебя Бог, Ваня… Не знаю, свидимся
6
Иван помянул лихом Гошу Хуцана, едва выйдя за порог: «Ишь ты, наш пострел везде поспел: здесь погрешил вволюшку, и на том свете охота весело пожить…»
Припомнилась тихая обыденная служба в Богоявленском соборе, что белеет лебяжьи на высоком берегу Иркута; ввалились торгашки… по жирным золотым перстням и соболинным мехам видно… стали пытать богомольную старуху: какому богу свечу ставить, потому что ревизия на носу. Старуха растерялась: дескать, святого Макария надо просить, тот ведает торговыми делами, да вот, беда-бединушка, иконку его не видала в храме; и тогда воткнули бабоньки толстенные свечи пред ликом Спасителя – видно, крепко проворовались, – и что-то пошептали жирно крашенными губами… Ванюшке послышалось, будто просили, как ранешние варнаки: Господи, прости, в чужую клеть пусти, помоги нагрести да вынести. «Вот так же, – злорадно прикинул Иван, – и Гоша, поди, молится…»
Но тут же и сомнения одолели: ведь не святых, но грешников ради являлся Господь, и, может, старик выстрадал на вшивых тюремных нарах и в гнилом бараке, вымолил в церкви прощение, как разбойник Кудеяр?.. В услужливой памяти ожил дед по матери, Любим Житихин, забайкальский старовер. У Ванюшки тогда начиналось детство, а дед Любим, переваливший век, впал в детство, вот они, что старый, то и малый, спорили, не поделив вареные картохи. Узрелся памятливым оком дед Любим, и донеслось заунывно, приглушенно, будто с небес, как, тот отмашисто и двуперстно крестясь на древлие образа, громогласно рек нареченную молитву, а потом тянул в застолье «Кудеяра»:
Много разбойники пролили
Крови честных христиан…
– глубоко и сине запавшие в глазницы, очеса деда Любима яро округлялись, нагоняя страху на домочадцев; потом стариковский голос ник и осудительно выводил:
Вождь Кудеяр из-под Киева
Выкрал девицу красу…
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Вдруг…
– дед Любим возносил очи к божнице и дрожким, страдальческим шепотом благовещал:
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил…
«Может, и у старого Рыжакова совесть Господь пробудил?..» — вопрошал Иван неведомую силу в себе ли, над собой ли, но не слышал внятного ответа.
А сухой, сосновый и песчаный город уже кутался знойным маревом и не слышалась влажная прохлада с рек, а будто нахлынула смуглая монгольская степь, дохнула желтым зноем. Позванивали суетливые трамваи, отчаянно скрежеща на поворотах, и по нагорной, булыжной улице стекали потоки людей, выплескивалась гортанная бурятская речь вперемешку с русской, по-деревенски затейливой и терпкой; и уже виделось Ивану родное село, хотя трястись до него в пыльном автобусе от рассвета до темна, минуя степи и тайгу.
Иван, невольно разговаривая сам с собой, размахивая руками и качая головой, еще думал про старика, которого не мог слепить и срастить с Гошей Хуцаном; долго ворошил в памяти слезливые, постные стариковы речи, обходя злословия «супротив демохратов клятых», и опять изумлялся: неужли так поменялся земляк,
Бывало, менялись люди прямо на Ивановых глазах, менялись до неузнаваемости: вот знакомый художник – гулеван, каких свет не видывал, а гульба, как ведомо, волочится в обнимку с блудом, ибо подруги, не разлей вода; и вроде всё приятель в жизни пропил, и душу грешную заложил нечистому, можно сдыхать, как бездомная собака под забором. И Бог весть, как уж опустошенной душой, угарной головой надыбал тропу к храму посередь черной гари, затянутую едким чадом, но, так или иначе, ожил мужик, и не то что пить да кутить бросил, но и от самой жизни мирской почти отрекся, стряхнул ее, будто пыль с поношенных сапог. И так бывает… Как природный русак, не знал тот меры в грехе, доходил до смердящего края, будто крепким табаком накуривался до одури и зеленой рвоты, заглядывал и в могильную пропасть, – может, потому и раскаянье его было полным, до края. Те, кто в меру грешат, в меру и каятся, по мере их и благодать Бог отпускает. Иванов же знакомец так не умел, вот и весь без заначки ушел в веру.
При встречах Иван с радостным дивление слушал художника …тот и художество бросил: дескать, искусство — от искуса демонского… слушал Иван, и, как в храме, угнетался своей многогрешностью. Но в случае с художником он не сомневался, что тот за Христа примет любое страдание, как благодать Божию; тут же, со стариком Рыжаковым все выходило мутно, вязко, — слишком уж нынешнюю благостную обличку заслоняло красное, лоснящееся лицо Гоши Хуцана, а постные речи перебивала богохульная соромщина, какой так славился сельский охальник. Прежние видения, хмельные речи мешали поверить в нынешнего старика, вроде и приобщенного… А потому ничего кроме жалости — жалости брезгливой — Иван не вынес из встречи и не поверил, не внял благочестивым стариковским говорям, — вор слезлив, а плут богомолен.
«Но, может, я ошибаюсь? — мучал себя неразгаданным.— Мало верю чудесам духовного перевоплощения, — слишком рассудочен. А потом, нельзя же человека бесконечно судить за былые прегрешения. Кто не без греха?! Лишь Господь… Опять помянулся разбойный Кудеяр, у коего в загашнике грехов скопилось, что блох у бобыля, который по году в бане не моется, да грехи страшнее и смертнее, чем у Гоши, коль монастыри, кощунник, разорял и монашек к блуду принуждал, а ведь покаялся… Как это в песне?.. «Господу Богу помолимся, будем Ему мы служить. За Кудеяра-разбойника будем мы Бога молить…» Хотя, наверно, есть такие грехи… Ну, да Бог ему судья, как и нам всем…»
Так и остался старик в сыром, заплесневелом бараке, будто в гиблом тумане, неразгаданный, ничем не напоминающий деревенского Гошу Хуцана, и больше их судьба не сводила, – в святые вечера по Рождеству Христову старик помер; и это был уже не слух: брат Алексей со своим тестем Исаем Лейбманом и сыновьями тихо, без церковного отпевания и пьяного поминания погребли одинокого земляка. Зарыли в тяжелый суглинок, воткнули в головах черный листвяничный крест …тумбочки, увенчанные кровавой звездой, уже вышли из моды… а когда отпустили похоронную команду и приладили на рыхлом холмике пару безымянных жестянных венков, то прямо на капоте японской легковушки выпили по рюмке коньяка – все же родич, как ни крути, ни верти. Выпивая, закусывая лимоном и осетриной, молча озирали крест с прибитой к нему медной пластинкой, снова и снова перечитывали гравировку: «Здесь покоится прах Рыжакова Георгия Силыча. 1910 – 1992 г.г.». Гравированное заупокойное величание по имени и отчеству, вроде, никак не сливалось с привычным, деревенским подобием Гоши Хуцана. А ведь мог покойный и по отцу единокровному величаться – Георгием Самуиловичем Лейбманом, и прожить иную жизнь, но, видно, не судьба… Исай Самуилович, похожий на ощипанного ворона, мелкий, лысоватый, с подагрически хрустящими и щелкающими коленями, даже прослезился, – может быть, помянув своего отца, красного комиссара Самуила Лейбмана-Байкальского, за двенадцать лет до кровавого бунта и прижившего несчастного Гошу в уездном селе Укыр.