Не убий
Шрифт:
— А ты, сын мой, помещай себя внутри Царства Божьего, твоим воображением на земле выстроенном. Оглянись, всмотрись: здесь одно смирение, только смирение, ибо все страсти — богомерзки.
Сейчас ему, подсчитал Кобзев, двадцать семь лет, но глаза — как у путника, на минутку присевшего перед бескрайней дорогой в никуда. Почему он здесь? Вернулся бы, отсидев, в училище, стал краснодеревщиком: труд, деньги, девушки, лицом-то он, помнится, пригожий. И речи вел бы светские, так сказать, без цитат из книг религиозного толка.
— Фиса, — вдруг сказал Кобзев и застыл в ожидании.
— Я тебя вспомнил, — вдруг услышал он. — Ты много лет назад направил меня на путь истинный. Я тебе благодарен. Но ведь ты кривишь душой. Ты безбожник, твой бог — закон. Однако, — монах вгляделся в Кобзева, — однако наши боги едины в сущностях некоторых…
— Каких же?
— Хотя бы в ритуале покаяний. На партбюро ведь, как на исповеди, признавать грехи надо вслух… Ладно, давай без дураков, мы же с тобой в одной упряжке, — монах заговорил естественно, по-мирски. — Все твои рассуждения о грехе — блуждания мысли. Не думай о них, о грехах. Они — экскременты нашего бытия, буду уж говорить понятным тебе языком. Человек освобождает себя от них, заходя в туалет. В сортир. И смывает грех, унося мочу и кал в вечность, в кругооборот природы. Две тысячи лет назад родился человек, который сотворил гигантский унитаз и очистил желудки и мочевые пузыри человечества, страдавшего запором. Второй Христос будет не скоро. Поэтому ежедневно очищай душу, как клизмой кишечник, повторением статей закона. Они ведь, грехи, прилипчивы и клейки, грех несмываем, грех нужно поливать растворителем, иначе к нему прилипнет другой. Особые микробы человеческого кишечника расщепляют пищу, остатки ее выносятся наружу. И ты также отделяешь вину от невиновности.
— Я наказываю.
— Наказания суть снятия грехов.
— Но я же тебя наказал уже. Почему же ты печешься о грехах чужих? Свой-то ты искупил!
— Потому что то, что я совершил, искуплению не поддается. Я не только жизнь человеческую загубил, я на весь род человеческий покусился… Прощай! Живи со смирением, истребляй в себе позорящие человека желания. Вот люди, — монах показал на богомольцев и весь люд, заполняющий двор и далекий от признания себя безгрешным. — Они пришли сюда со смирением… и грехи им отпустятся.
— И все же: почему себя не сделал безгрешным?
Монах посмотрел в небо, опустил глаза к земле и произнес одно слово.
— Фиса, — сказал он.
И Кобзева пронзила догадка, вспомнился обрывок фразы многолетней давности и восстановились тогда не угаданные, не вычисленные ощущения пэтэушника, увидевшего сберкнижку и копилку. Парень, которому еще шестнадцати не было, взъярился: да зачем деньги увядшей, еле ноги передвигающей старухе, они ведь куда полезнее для молодого, начинающего жить человека, и ведь какая же несправедливость в том, что у него денег — нет, а у этой развалюхи — навалом!.. И схватил копилку, занес ее над головой человека, повинного в том, что он — старый, больной, одинокий. И опустил копилку на темя старухи, ударил по праву всех людей стареть и слабеть с годами… И — забыл. Лишь тридцать
Око за око? Зуб за зуб? Ту женщину из дома отдыха, едва ножом не убившую инженера, когда-то жестоко оскорбили, вот она и мстила, оскорбляя и унижая мужчин. А как же иначе, если в человечестве толпятся и гогочут страсти! Над человеческим стадом бушуют корысти, кровосмешения, злобы и радости, тяги к тому, от чего человеку стыдно, однако он хватает плод, помеченный черепом и костями, — душистый, ласкающий взоры и заставляющий стыдливо отводить глаза. Но и с закрытыми глазами человек берет нож и взмахивает им; в стаде человеческом полно идей, которые, чего уж тут скрывать, и есть страсти, причем чем возвышеннее, тем опаснее или даже подлее они. А подлость и есть страсть, и благородство — тоже страсть. И вновь — отмщение, которое затопит планету, и спасение единственное: возлюби ближнего, смирись, угнетай плоть, живи бесстрастно, твоя гордыня тебя и накажет. Или: “Кто покается, того обезглавить, кто не покается, того сжечь…”
Смирись! Не ропщи!
А ему, следователю, тоже смиряться? С чем?
— Не знаю, — ответил монах. — Никто не знает… Смертью смерть поправ?… Нет, не знаю.
И пошел по двору, бормоча: “Господи, господи, господи…”
А месяцем спустя — Лиговка, переулок, серая громадина тяжелого дома, этаж, квартира — и дверь открыла она, та женщина, бухгалтерша, что помахивала ножом в парке, беснуясь и бахвалясь. Узнала: “Проходите…” Девочка лет четырех лепилась к ее юбке. Сын постарше сидел над учебником. И еще одна девочка, в кроватке, посапывает, держа палец во рту. Две-три обязательных фразы — и можно ни о чем не спрашивать, все и так ясно: счастливая судьба, счастливая женщина, счастливая мать.
А он, следователь, тоже счастлив?
Ибо там же, в этой же комнате, помогая мальчику решать задачку, — тот самый потерпевший, мужчина из дома отдыха, когда-то отвергнувший эту женщину с той легкостью и ненадобностью, с какой подсолнечная шелуха слетает с губ. Вместе с навостренным у точильщика ножом в мужчину вонзилась страсть, он впервые увидел глаза женщины, которой он нужен более всех на свете, и женщине этой — смерть, казнь, многолетние страдания за проволокой или внутри стен — все это ничто перед страстью, и, значит, если ты человек, то жить без страсти, без мутящих рассудок желаний — невозможно. И простил инженер эту женщину, полюбил ее, добился освобождения, сотворил семью, где сейчас любовь, где все счастливы.
Что-то бесстрастное говорил Кобзев, к чаю приглашенный. Здесь все ему были родные. Простился, так и не решив ничего о силе греха и мощи воздаяния.
“Не убий!”