Небо для смелых
Шрифт:
С тех пор ребята стали частыми гостями в госпитале.
После работы, запихнув за пазуху листовки и газеты, приготовленные Семкиным отцом, они отправлялись на «революционную работу», как говорил Семка, — в госпиталь.
Женя усердно отряхивал хлопья пушистого снега перед тем, как войти в вестибюль телефонной станции, когда его сильно дернули за рукав. Почти уткнув в Женино лицо свой вздернутый конопатый нос, Семка таинственно прошипел:
— Дело есть, Птаха. Отец сказал, что сегодня они всем заводом в память 9 Января идут на демонстрацию
— Ну, — протянул Женя.
— Вот те ну, — передразнил Семка. — А ты как?
— А как же работа? — неуверенно спросил Женя, вспомнив, что в последнее время хозяин Мархлевский постоянно шныряет по телефонному залу.
— Трус ты, Птаха! — крикнул Семка и повернулся к двери.
— Постой! Сам ты трус! Пошли!
Толпы народа увеличивались по мере приближения к центру. На Театральной площади, над морем женских платков, студенческих и рабочих картузов, солдатских папах, в облаках выдыхаемого морозного воздуха колыхались кумачовые полотнища с наспех написанными белыми буквами: «Долой войну!», «Долой самодержавие!»
Ребята пробрались к ступенькам Большого театра, чтобы послушать оратора, энергично размахивающего черной каракулевой шапкой, зажатой в руке. После его речи демонстранты медленно двинулись в сторону Охотного ряда. На углу Тверской, совсем недалеко от ребят, поднятый на руках, заговорил еще один оратор, в котором ребята тотчас узнали их больничного знакомца — георгиевского кавалера. Работая локтями, они стали пробираться к нему, когда по толпе понеслось: «Полиция! Фараоны!» Вслед за этим со стороны Тверской раздалось зычное: «Разойди-ись!» — перемежающееся криками и конским ржанием.
Народ снова стал пятиться в сторону Охотного ряда.
— Долой царя! — совсем рядом выкрикнул молодой рабочий, сложив рупором ладони.
— Долой фараонов! — тонко заорал Семка. — Птаха, три-четыре!
— Долой фараонов! — раздались два звонких мальчишеских голоса.
Вдруг, круто повернув, толпа понесла ребят к тротуару.
Гонимый людским потоком, Воробышек потерял Семку и вернулся домой один, голодный, оборванный и усталый.
— Господи, где ты ходишь? На улице-то страх что творится, не ровен час, придавят или в полицию попадешь, — запричитала Мария Яковлевна, — отцу все хуже, помрет без тебя, потом жалеть будешь, посидел бы дома, — уже поглаживая по голове сына, уговаривала мать.
— Ладно, не буду ходить, — снимая с головы ее руку, ответил сын.
В конце марта 1917 года, когда утренняя смена еще не приступала к работе, Семка громко сообщил, что на заводе отца установили восьмичасовой рабочий день.
— А мы работаем по десять, надо бастовать!
— Правильно, мы не верблюды, — с расстановкой для убедительности поддержал своего друга Птаха. И тотчас почувствовал, как кто-то вцепился ему в ухо.
Женя развернулся и встретился с искаженной злобой физиономией Мархлевского, который правой рукой точно так же за ухо держал второго забастовщика — Семку.
— Нет, вы не верблюды, вы сукины щенята!.. Если я еще раз услышу подобное, выгоню вон, мерзкое отродье. — Он брезгливо толкнул ребят.
Вечером за Семкой зашел отец.
— Ну, как дела,
Семка долго сопел, но потом рассказал об угрозе
Мархлевского. Незаметно от разговора о хозяине телефонной станции перешли к меньшевикам, эсерам, кадетам, большевикам, революции, Ленину. Увлекшись рассказом Федора, ребята не заметили, как оказались на Красносельской у дома Жени.
— Все хотел спросить, дядя Федя, — начал Женя. — Большевик ты или нет, а теперь вижу — не надо спрашивать, ясно. Мне тоже хочется стать большевиком.
— Это хорошо, Женя, что ты так думаешь. Сейчас такое время, что каждый во всей России должен определиться, где, по какую сторону баррикады. он будет. Вдоль баррикады нельзя — убьют не те, так другие. Вот так-то. — Дядя Федя подтолкнул мальчика к двери. — Отец у тебя крепко болен. Поэтому сейчас твое место при нем.
С тревогой уходил по утрам Женя на работу, видя, что отцу с каждым днем все хуже.
В начале октября, вернувшись со своей «революционной работы» в госпитале, он хотел порадовать маму продуктами, полученными от раненых в знак благодарности, но застал ее плачущей у постели отца. Он лежал с закрытыми глазами, далеко запрокинув голову на низко положенной подушке. На худой и длинной, как у гуся, шее неестественно высоко выпирал кадык. Отец дышал часто, с каким-то булькающим хрипом… Казалось, в горле у него комок стружек, через которые трудно пробиться воздуху, особенно на выдохе. Тесно прижавшись друг к дружке, всхлипывая, сидели сестры.
Рано наступившая темнота усиливала в комнате гнетущую атмосферу. Становилось жутко.
Отец умирал долго и мучительно. В течение целой недели он то терял сознание и успокаивался, то приходил в себя, и тогда с первым булькающим хрипом гримаса боли искажала его лицо. Страшно было смотреть на вконец измучившуюся мать. Она уже не могла плакать, а только отрешенно причитала: «Господи, смилуйся над ним, возьми быстрее его душу грешную, чтобы он так не страдал…»
К отцовскому хрипу привыкнуть было нельзя. Особенно тяжко было слушать его ночью. Все засыпали мгновенно, едва только Савва Федорович терял сознание, и просыпались с первым его хрипом. Поэтому никто, даже мать, не почувствовали, когда он умер. Ближе к утру хрип прекратился, и все заснули. Проснувшись, Мария Яковлевна, спавшая на стуле у стола, издали увидела, что отец мертв.
— Вставайте, дети, — почти спокойно сказала она, — отец отмучился.
Сестра Зина с матерью поехали в контору Ечкина, который бежал за границу во время октябрьского восстания. Многое здесь изменилось. Но старые ямщики, хорошо знавшие отца, дружно откликнулись помочь похоронить бывшего управляющего конным двором.
Исподволь, понемногу, ненастойчиво Женя начал уговаривать мать отпустить его в Красную Армию.
— И не думай, мал еще, хватит большевикам и одного Васи, — как бы оправдывала Мария Яковлевна свое нежелание отпустить Женю. Старший сын уже служил в авиационных частях Красной Армии и слал письма теперь из-под Твери.