Нечистая сила
Шрифт:
– Вот это горшок! – поразился Гришка. – И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.
– Привыкай к первому классу, – подмигнул Восторгов. – Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так! Не хочу я рук пачкать – сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!
Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген – птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.
– Никак девка при нем в рясе? –
Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:
– Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей. [5] Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…
Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген – плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «3драсьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:
5
В описываемое нами время И. И. Восторгов сам находился под судом за растление девочек в Ставропольской гимназии: хорошая компания собралась в одном купе – под стать Гришке Распутину!
– Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…
Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только – шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:
– Ты – Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?
Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:
– Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне?
А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.
– Не искушайте мя, – говорил обдуманно. – Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…
– Так я и поверил тебе! – Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. – Эва, понюхай, варнак, каково пахнет.
Распутин подвижнически воротил нос на сторону:
– Ну-к, пахнет. Ну-к, клопами. Дык мне-то што с эфтого?
– Не выкобенивайся, – увещал его и отец Иоанн. – Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.
Распутин до конца стойко выдержал искус:
– Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю…
Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.
– Нет у меня, – сказал, – веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…
Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» – сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой – так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…
От вынужденной трезвости Гришка озлился на пьющих:
– Ну-к ладно. Вы гуляйте. Поспать мне, што ли?
На верхней полке вытянулся под самым потолком, вздрагивая на зыбкой перине. «Сам виноват. Надо бы мне сразу, как предлагали, за стакан и хвататься… Оно бы и ничего!» Гермоген, вскоре упившись, утащился в свое купе. Восторгов свалился на диван и задрых. Распутин, как большая черная кошка, бесшумно и ловко спустился вниз. В потемках перебирал бутылки: «Какая тут, из которой клопами пахнет?» Хватил два стакана коньяку подряд и, не закусывая, взметнул свое сильное жилистое тело обратно на
Черную ночь кружило за окнами. Опадали черные листья.
Мимо проносило яркие гроздья паровозных искр.
«Графиня И.», о которой здесь сказано, это генеральша Софья Сергеевна Игнатьева, урожденная кияжна Мещерская; пожалуй, даже муж ее не ощущал себя так свободно в Государственном совете, как она – в Синоде, где митрополиты стелили перед ней ковры, ставили за ее здравие пудовые, сутками не угасавшие свечи. Сейчас уже неважно, сколько тысяч десятин графиня имела. Вкратце напомню, что лишь в Петербурге она владела восемью домами. А проживала на Французской набережной – в ряду посольских особняков, где Нева щедро обливала окна прохладною синевой, где из Летнего сада доносило благотворный шум отцветающей зелени…
Гости собирались. Приехал похожий на старую моську статс-секретарь империи Александр Сергеевич Танеев, светский композитор, большой знаток придворных конъюнктур. Старшая дочь его, Аннушка, сегодня отсутствовала, опять вызванная в Царское Село на урок по вокалу; с Танеевым была младшая – Сана, а при ней и жених ее – кавалергард Пистолькорс, поклонник оккультных наук, бугай здоровенный (и вряд ли нормальный). Явилась скромно одетая, еще красивая Любовь Головина, родная тетка этого Пистолькорса; с нею вошла дочь ее – востроносая девица с челкой на лбу, которую в свете именовали на собачий лад – Мунькой; что-то глубоко порочное отлегло на высоком челе этой субтильной девицы в белой блузочке, едва приподнятой слабо развитой грудью… Хозяйка дома объявила гостям, что старец Григорий уже приехал, сейчас почивает, но скоро проснется и отец Иоанн Восторгов по телефону обещал вот-вот его подвезти. Но тут вбежала странная дама, вся в шорохе каких-то наколок и ленточек, говорившая то шепотом, то срываясь на крик, – это была генеральша Лохтина, когда-то блиставшая красотой и остроумием, а теперь понемножку сходившая с ума в общении с монахами…
– Не опоздала ли я, графинюшка? – спрашивала она.
Софья Сергеевна отнеслась к ней с пренебрежением:
– Э, милая! Разве ты куда опоздаешь?..
Внизу дома графский лакей с осанкой британского лорда уже принимал от Распутина его новенький картуз.
– Ну, Гришуня, – шепнул Восторгов, – теперь держи хвост торчком, иначе все у нас треснет… Не подгадь, миляга!
Шоколадный мрамор лестницы излучал приятное тепло, почти телесное. Дворецкий провел их в «ожидальную», сплошь завешанную картинами. Фамильные портреты кисти Левицкого умещались рядом с дешевым пейзажиком Клевера, а плоский жанр соседствовал с подлинными шедеврами старых голландцев. Распутин из разнобоя сюжетов выхватил лишь одну живописную сцену. На полотне была представлена женщина, готовая нырнуть под одеяло, она подмигивала кому-то – с непристойным вызовом.
– Это кто ж такая будет? – удивился Распутин.
Восторгов, будучи неплохо начитан, тихонечко пояснил, что картина называется «Нана», изображена здесь известная куртизанка Парижа, героиня романа французского писателя Эмиля Золя. [6] Гришке-то писатель этот ни к чему, а слово «Нана» он расшифровал как дважды произнесенное «на!».
– Ишь ты, – сказал. – На да еще раз на…
Восторгов немедленно осадил его:
– С ума сошел! Не забывай, что мы святой жизни.
6
Я не мог выяснить происхождение этой картины в доме гр. С. С. Игнатьевой; мне известна лишь одна картина под названием «Нана» работы Эдуарда Манэ (1877), но она хранилась в «Кунстхалле» в Гамбурге. Может, у Игнатьевых была копия?