Нефть
Шрифт:
— Полагаю, денатурат с малиновым сиропом.
— Возможно. Словом, он был рядом со мной с самого моего появления, и это было понятно — все знали, что именно он вывез меня тогда из толпы. И как-то само собой вышло — он показывал мне лагерь, он рассказывал, знакомил, представлял. И это тоже было правильно. Потому что ему-то я должна была бы верить, хотя, если вдуматься, именно ему-то верить и не стоило — он там, на Манежке, если не верховодил, то уж явно был не рядовым погромщиком. Но все шло, как шло. Он говорил мягко, вкрадчиво, часто дотрагивался до меня — вроде случайно или поддерживая, помогая подняться на ступеньку, перешагнуть через лужицу. Ну знаешь. Эти случайные прикосновения, откуда-то оттуда — из детства…
— Тогда
— Ну, здесь шло отнюдь не только к поцелуям. И это отчаянное хмельное удовольствие — вот сделаю сейчас глупость несусветную, пересплю — можно сказать на глазах у всей гимназии с молодым, лет на пятнадцать моложе, мальчиком, обычным школьным учителем. И понятно, что будет потом плохо мальчику, и мне не поздоровится, потому что информация докатится до Лемеха часа за два, а то и пленки отменного качества лягут на стол, кто его знает, как у них тут с техническим обеспечением. То есть — понимаешь — присутствует четкое осознание всего этого. И одновременно — кураж. А вот пусть. Вот хочу и сделаю.
— А ты действительно хотела?
— Ты имеешь в виду физически? В какой-то момент — безумно. Как в том анекдоте про сведенные зубы.
— И все случилось.
— Нет.
Она снова улыбается. И даже не так горько, как поначалу. Скорее — насмешливо.
— Он струсил?
— Представь себе — нет. Он оказался на высоте. По крайней мере, так казалось. В том смысле, что едва ли не публично, хотя публика — откровенно говоря — уже плохо реагировала на окружающую действительность, недвусмысленно обняв за плечи, увел за собой. В свой домик — коттедж, в которых в наших гимназиях живут учителя. Вполне приличный, кстати, и довольно уютный. И там мы еще выпили — уже совсем неплохого вина, которое было у него припасено уж не знаю на какой случай, но точно — не к моему приезду. Неважно. Все это было уже неважно. И горели свечи. И он стоял на коленях и целовал мне руки, колени и как-то особенно нежно, едва касаясь губами, дотрагивался до лица. Едва захватывая губы — тут же отпускал их — будто пугаясь. И это было так хорошо, так забыто — робкие коленопреклоненные мальчики, целующие руки. Но… долго. Знаешь, я была изрядно пьяна. И кое-чего теперь даже и не вспомню. Помню, как начала расстегивать ему рубашку, и он вдруг отпрянул. И что-то еще в том же духе.
— Ты имеешь в виду — брюки?
— Нет. До этого дело, кажется, не дошло.
Наконец она смеется. И я смеюсь, представляя, как благовоспитанная посольская дочка Лизавета, надменная и почти оскорбительная в своей безупречной вежливости жена одного из первых российских олигархов, настойчиво пытается снять штаны со школьного учителя, а он — высокий и крепкий, похожий на викинга мужик — не то, чтобы сопротивляется, но — как это она сказала? — отпрыгивает в сторону, в промежутках, однако, умудряясь целовать ей руки и прятать голову в колени.
— И все это молча?
— Нет, разумеется. Он в лучших традициях стонал: «не надо». Я допытывалась: почему?
— И долго эдак-то?
— Да часа два…
Мы закатываемся таким дружным смехом, что официант, замерший у барной стойки, спешит полюбопытствовать — не надо ли чего?
— И что — никаких мыслей? За два часа-то?
— Нет, ну первое, что пришло в голову — понятно. Импотент. Непонятно было, зачем повел, спрашивается, уединился. Но тут выяснилось… То есть в процессе нашей борьбы…
Она снова смеется, уже совершенно искренне, вспоминая, видимо, какие-то детали. Да и сама конструкция «в процессе нашей борьбы» предполагает обычно ситуацию прямо противоположную.
— Куда катится мир… — говорю я расхожее, но вполне подходящее моменту.
— Туда.
— Куда именно?
— В эпоху однополых, самооплодотворяющихся особей, способных обходиться друг без друга.
— И эта сакральная истина открылась тебе в процессе… извини… вашей борьбы?
— Именно. Никакой импотенции.
— И ты спросила?
— Спросила. Потому что — слава богу — нажралась этого отвартительного пойла. Сначала я спросила то, что, наверное, приятнее было бы услышать. «Ты Лемеха боишься?» — «Но я же привел тебя сюда, на глазах у всех». Это была правда. «Тогда скажи мне, в чем дело, мне это важно». Мне действительно было важно, потому что за эти два часа я уже передумала черт знает что, разумеется — про себя. И разумеется — самое ужасное. От дурного запаха изо рта до… Ну, я даже не знаю. Фригидность — это когда ты не хочешь мужчину. А когда — мужчина не хочет тебя?
— Это старость.
— Про это тоже были мысли, можешь не сомневаться. Слава богу, он развеял все эти кошмары двумя короткими словами:
— Я — гей. Как видишь — дело тут совершенно не в тебе. И — честное слово, я вздохнула с облегчением.
И вспомнила Джулию — помнишь Моэмовский «Театр», и чуть было не рассмеялась.
— На самом деле я могу уступить тебе свою коморку дня на два — сопровождаю президента. Так будет удобно — в том смысле, что все под рукой, и еще я, пожалуй, предупрежу своих ребят, из тех, что остаются на местах, что при случае тебе следует помочь, как если бы ты работал вместо меня. Или, скажем лучше, — по моему заданию.
Это была демонстрация неслыханной щедрости. Дон Сазерленд был в настроении, потому что оказался в списке сотрудников, летящих «бортом № 1». Тут были свои аппаратные игры и свои аппаратные радости — попасть на борт президента было почетно, тем более — в носовую часть самолета. Но столь же почетно было — занять кабинет шефа на время его отсутствия. В любое другое время Стив принял бы приглашение с радостью, к тому же — аппарат Совета национальной безопасности под рукой и едва ли не в собственном распоряжении мог весьма облегчить, ускорить работу. Вдобавок Стив любил работать в Белом доме, где каждая комната и коридор неразрывно были связаны с историей, драмами и интригами, которые — собственно — и вершил теперь Стив, разумеется, исключительно для исполнения совсем другими людьми. Но даже в этой опосредованной связи он ощущал некую связь времен, простертую — притом! — во времени и в пространстве. Это было восхитительное, волнующее чувство. Но сегодня Стив сказал: нет. Впрочем, занятый — пока еще мысленно — предполетными сборами на президентском самолете Дон никак не отреагировал на его отказ. Нет так нет.
— Предпочитаешь работать дома?
— Да.
Стиву хотелось бы сейчас сказать, что тема, рожденная на яхте человека, у которого в венах течет нефть вместо крови, так захватила его и показалось столь объемной и важной, что требует осмысления, не говоря уже о собственно сценарии, который всегда требует особой, в некотором, очевидно интеллектуальном смысле — стерильной обстановки. И уж точно — тишины. Стив не сказал Дону — и этого уж точно не хотел и не стал бы говорить ни при каких условиях, что Энтони Паттерсон предлагал Стиву остаться и поработать у него на яхте или в ближайшем бунгало. Но и там — в обстановке, которую прежде Стив наблюдал только на голливудских экранах — тоже не было стерильности и покоя. Впрочем, кукла Дона, которая тоже, разумеется, гипотетически пылилась на крючке в известной коллекции Стива — этого предложения не оценила бы. А вернее, именно что оценила, но совсем иначе, чем было оно на самом деле. И испытала бы целую гамму неприятных эмоций — от зависти до ревности. И может, даже укол подозрительности, не вздумал ли Энтони перекупить редкие парадоксальные мозги Стива. И собственно — не перекупил ли? И Стив промолчал однажды. Второй раз он также не пустился в объяснения, потому что Дону было просто не до них. Он уже парил в небе, на борту президентского лайнера, причем, разумеется, в головной части салона. Потому Стив просто сказал: