Ненасытимость
Шрифт:
— Вера в смысл жизни — удел поверхностных людей. Жить с сознанием иррациональности бытия так, словно оно рационально, — это еще куда ни шло. Это жизнь между самоубийством и бессмысленной животной жвачкой. Все значительное в жизни возникло из полного отчаяния и сомнения. Важен результат, не похожий на исходный рубеж и убеждающий других совершенно в ином: очевидны индивидуальные ценности, которые в свою очередь создают основу для интеграции общества, делающей сомнения невозможными. Но нынче время сомневающихся прошло. Требуются бессмысленные — разумеется, не в техническом смысле — действия: как можно больше производить любой ценой. Все, что мы делаем, даже мы, — это лишь разные формы маскировки перед собой конечного абсурда существования. Люди, как бараны, стремятся к счастью незнания и начинают уничтожать своих — сегодня мало заметных — просветителей, которые препятствуют их стремлениям, не давая ничего взамен. Раньше они были нужны, чтобы пробудить у быдла сознание и дать ему возможность организоваться. Теперь они не нужны и могут погибать, тем более что сами они уже не того масштаба, что прежде. Да, само существование ужасно: люди причиняют зло себе и другим, начиная с миллионов существ, которые гибнут в нас каждое мгновение и, правда, в то же время рождаются, обреченные на те же самые муки, — ради того, чтобы мы могли прожить никчемный отрезок времени.
— Нет ничего хуже вневременности. Я могу убить себя, но при мысли, что меня могло вообще не быть, меня охватывает ужас, — сказал Бенц, а потом вдруг истерично закричал: — Говорю вам: единственное, во что можно верить, — это мои любимые значки и все, что из них следует: математика, затем механика и все, все! Все остальное — воплощение неуверенности. Знаки чисты, а жизнь грязна и гнусна по определению. Тенгер прав.
— Это такой же пунктик, как неокатолицизм князя Базилия. Забиться
— Оставьте вы эту метафизику, я этого не вынесу, — прервал его Бенц. — Как вы смеете при мне нести такую чепуху? Я запрещаю вам думать об этом, вот и все. Между вашими бреднями и теософией нет никакой разницы. Я изложу вам это яснее, исходя из вашего идиотского положения, что в бесконечном пространстве нет ничего, кроме живых созданий: так вот, для каждого более высокого ряда созданий имеются низшие, образующие для него основу мертвой материи, — и это можно в приближении выразить законом в математической форме. Но что будет с бесконечностью в онтологическом смысле? Как будут выглядеть бесконечно малые живые существа? И на какой основе будут существовать они? А что вы скажете о том, что атомы реальны, а не гипотетичны? И электроны, и так далее — наравне со звездными скоплениями? Как эти системы связаны со всеми рядами величин? И разве можно предположить независимое от них строение живой материи, имеющей собственную структуру? Глупости.
Тенгер горько усмехнулся, горло перехватило, откуда-то снизу, из глубины накатили слезы, глаза «подернулись» унижением, как простокваша водой. Давно не утолявшийся интеллектуальный аппетит мучил его страшно. Было поздновато постигать все это в высшей форме. С огромной завистью он смотрел на Бенца, который рос в его глазах, словно губка, насыщенная абсолютным знанием, негативным, правда, но абсолютным, черт возьми! И в то же время он знал, что и оно — ничто по сравнению с бездной всеохватывающего абсурда и неизвестности, рождаемой этим абсурдом.
— И все же я прав, — сказал он упрямо. — Может быть, моя система понятий недостаточно совершенна, чтобы однозначно и адекватно это выразить, но тем не менее она единственно верна, она объясняет, что происходит на самом деле. Если бы я довел ее до конца, большевики должны были бы принять ее как высшую форму материализма — биологический материализм — высшую по сравнению с тем, который у них официально признан. Есть только живая материя, в разной степени индивидуализированная и наделенная сознанием, — даже у микробов есть чувства и определенная рудиментарная индивидуальность. У нас сознание связывается с интеллектом — это высший класс, надстройка. Нам легче представить себе градацию верхних, а не нижних рядов — она зависит от более или менее тесной связи частей организма между собой, — ибо клетки тоже имеют сложное строение. Их сложность мы приблизительным образом выражаем с помощью химических формул. — (Бенц с презрением отмахнулся.) — Но даже если это не так, то вы оба не являетесь для меня образцом. У вас нет умственной энергии давних мудрецов и пророков, и нет в вас интеллектуального риска. Вы осторожны, как озабоченная своей безопасностью улитка, которая прячется в раковине, боясь, как бы ее не растоптали в безжалостной борьбе за выживание. Я хорошо знаю, как прекрасно было бы уверовать в то, что нет ничего, кроме знаков, — все убожество жизни, хотя бы вашей, Бенц, виделось бы тогда совсем иначе. Конечно, лучше, если бы вы получили признание. Но когда я подумаю, какие опасности подстерегают признанного человека, желающего удержаться на достигнутом уровне, то вижу, что, пожалуй, даже лучше, что мы оба с вами находимся в стороне. Наверное, нам не достанутся все радости жизни, но зато мы создаем глубокие вещи. Я не умею злобствовать, но я умею говорить горькую правду. А вы, пан Базилий, если бы все поверили в ваш неопсевдокатолицизм, вы потеряли бы себя — некого было бы обращать в вашу веру. — (Бенц и князь поморщились, негодуя.) — Я знаю, что и моя музыка — это самозащита от метафизического ужаса и от кошмара повседневного существования. Но я твердо знаю: она вырастает из меня так, как вместе с улиткой растет раковина, вместе с ней я — натуральный продукт того, что выше меня. Вы же напоминаете мне гусеницу жука, которая строит свою оболочку из первого попавшегося материала, но того же цвета, что и окружение.
— Чем же это мы похожи на окружение? — спросил задетый за живое князь Базилий.
— Вы ничего не знаете о самих себе. Я по крайней мере знаю, кто я в моей эпохе. Возможно, что и то и другое — ваши религиозность и символическая логика — прокладывают путь какому-нибудь Мурти Бингу, которого вы сейчас презираете, а через несколько дней примете его веру как единственный наркотик, который избавит вас от вас самих. И все это будет следствием общественных перемен в Азии. А кроме того, в ваших масках удобнее проскользнуть через жизнь, спасая остатки индивидуального психологического комфорта. — Тенгер говорил не вполне серьезно, не подозревая, насколько он был близок к правде недалекого будущего.
Перед Генезипом открывалось все более широкое внутреннее пространство. Он чувствовал, что здесь, в этой избе, заканчиваются судороги его безответственного существования. Оно выглядело, как безрукий и безногий обрубок жизни, но не было жизнью. Какой же будет его жизнь? Не может же она уложиться в чью-то схему, быть без внутреннего стержня, без ядер и мозга. Он вскочил. Время уходило. Собеседники оставили попытки выяснить, что есть истина и ложь. Все трое посмотрели на Генезипа — им, каждому по-своему, уже было недоступно то, к чему он стремился. Каждый из них чувствовал это и желал либо передать этому молокососу свою не нашедшую применения житейскую мудрость, либо, наоборот, увидеть страдания несчастного юнца, схожие с теми, которые выпали на их долю. Абсолютная истина: ничто не является тем, чем должно быть. Почему? Глухо шумел бор под напором зарождавшегося в горах ветра. Ужасная тоска сдавила Тенгеру нутро. Он ничего не мог с ней поделать. Все средства были исчерпаны — разве что вернуться в свою хату и рисовать на нотном стане значки, почти такие же, как у этого высохшего, бесплотного Бенца. Какого черта? Он предчувствовал, что там, в хаосе разнообразных бессмысленных звуков, кроется какая-то неожиданность, предназначенная не для него. Для себя он ничего не ожидал — он уже все знал. Что ему осталось в жизни? Совершить несколько безобразных поступков. Стоит ли? Неизвестно почему именно после знакомства с Генезипом страшная правда о невозможности выйти за пределы своего «я» стала для него так очевидна, как никогда ранее. Им овладела ужасная беспредметная боль. Нужно действовать, к чему-то стремиться (кто это сказал?), куда-то спешить, а тут — ничего, все застыло в безымянной, «плачевной», прогнившей, м е т а ф и з и ч е с к о й повседневности. Все встали, ощущая давление своей беспросветной жизни. Все сильнее шумел крепчающий ветер. Почему-то все, «как один человек», чувствовали абсолютно то же самое. (Юнец, правда, был весь в напряжении, но им было не до него.) Несмотря на индивидуальный опыт прошлого и физические различия, вместе они составляли теперь почти единую личность.
Раздавдевствление
Как только Тенгер с Зипеком вышли из дома (Афаназоль остался ночевать у князя), разыгралась страшная сцена. «Дальше так продолжаться не может», — сказал себе Тенгер и обратился к своему избраннику [это было противно им обоим — но что поделаешь]:
— ...Зипек [Волна оттепели бушующим весенним ураганом навалилась на лес. С деревьев шумно падали комья мокрого снега.], — Зипек, я скажу тебе прямо. Ты еще не знаешь, как ужасна жизнь. Не в том банальном случае, когда, например, чиновник теряет место или когда сын органиста вынужден жениться на крестьянке, чтобы творить свои «посмертные» произведения. — Он рассмеялся, и вдруг в нем пробудилась, словно аппетит у голодной свиньи перед корытом размером с кратер Килиманджаро, зверская жажда. Жажда чистоты, достижимой лишь после совершения какого-либо исключительного свинства [для которого, кроме извращенческих притязаний, у него не было других возможностей], отозвалась сердечными спазмами. Кожа зачесалась, как при лихорадке. Он рассматривал себя в зеркале после ванны — сухая левая нога, как у козочки, и нормальная, мужицкая — правая, торчащие ключицы и вогнутые «солонки» предплечий, грудная клетка, «как у Христа» (по выражению одного сентиментального графомана), с длинными обезьяньими руками по бокам и другие части тела, огромные, как у носорога, страдающего слоновьей болезнью. Именно т а к о й, он овладеет этим девственником прежде, чем его совратит старая
24
«О чем невозможно говорить, о том следует молчать» (нем.).
25
«Тождество неразличимого» (фр.).
— Так вы не знаете наверняка — это страшно. Значит, вы блуждаете в потемках, как и я, — резко и совсем неискренне сказал Генезип, сжимая в кармане револьвер, одолженный у князя Базилия. Единственной правдой была эта мертвая, холодная, металлическая вещь. — В этих делах не может быть полутонов: либо свет, либо тень, все полутени равны тьме. Я хочу узнать абсолютно все, иначе я «пущу себе пулю в лоб», и конец, — истерически крикнул Генезип и актерским жестом выхватил из кармана револьвер. Возможно, он и впрямь бы застрелился в тот момент, если б не Тенгер.
— Дай сюда, щенок! — гаркнул Тенгер в облаке летящего снега. Он схватил Генезипа за руку и вырвал у него так называемое «смертоносное оружие». Генезип ненатурально засмеялся — шутки здесь были неуместны. — Я нарочно привел тебя к ним, — спокойно сказал Тенгер. — Чтобы ты увидел две вершины разума, может, и не высочайшие, но для примера достаточные. Правда оказывается лишь удобным трамплином для прыжка в уютную кровать с мягкой периной, набитой давно лишенными смысла понятиями. То, что раньше, в момент рождения, было чем-то большим и значительным, сегодня напоминает дрессированную морскую свинку. Раньше правда, полная или нет, — не важно — и вера существовали по необходимости, — лениво тянул Тенгер, понимая, что одними лишь притворными чувствами, без высшей диалектики, не сумеет соблазнить этого единственного в своем роде фертика — единственного, разумеется, относительно, в сравнении с ненавистными ему пустоголовыми, выдрессированными спортом молодцами — сегодня такие создаются искусственно в нужных количествах для решения некоторых политических, общественных и бытовых вопросов — отштампованные, не имеющие национальности автоматы, они получили повсеместное распространение, стали буднично банальными и выродились. Этого процесса не обратить вспять ни за что на свете.