Ненасытимость
Шрифт:
Остервенев от невыносимого ожидания и необычного для него безделья (18 часов работы в сутки — даже и он прождался), не зная, что делать с собой и армией, Коцмолухович расширял свою задушенную событиями — точнее, отсутствием таковых — индивидуальность на сферы военного образования. Именно там он ковал мощь державы, уже начинавшую вспучиваться и выпирать за предел ранее определенных рамок чисто негативной установки — изоляции и охраны «status excrementali» [98] , как называли нынешнее положение вещей, т. е. власть Синдиката и лицемерный псевдофашизм. Напряженное до крайности здание внутренней духовной конструкции страны дрожало от напряжения сил и зловеще потрескивало, но еще стояло. Однако где именно концентрировалось напряжение — никто понять не мог, поскольку люди были абсолютно инертны — что даже вызывало восхищение у гостей из-за границы, разумеется, у людей солидных, старой закалки. «Das ist nur in Polen m"oglich» [99] , — говаривал старый фельдмаршал граф Буксенгейн (последний из младших коллег Гинденбурга), который, конечно, тоже нашел себе местечко на традиционно гостеприимной земле «Передового бастиона».
98
«Экскрементального состояния» (лат.).
99
«Такое возможно только в Польше» (нем.).
Генезип — эта жалкая шестеренка, эта амеба — не мог свободно испытывать глубочайшие, сокровенные состояния и чувства, то, ради чего стоит жить, с известной точки зрения, — разумеется, не соизмеримой с чувством реальности большинства
Одеваясь, Зипек уже знал, что домой он только заскочит и тут же самым вульгарным образом «полетит» на Пограничную улицу, в «palazzo Ticonderoga». Натурально, не с эротической целью (это, конечно же, было исключено — куда там! к а к о й п о з о р!), но для того, чтобы окончательно выяснить духовные отношения, что непременно состоялось бы и тогда, если бы грубо не вмешался дежурный офицер. Это сочетание милитаристики и эротики, военная беспощадность и мундирно-пряжечно-портупейная четкость и твердость в применении вещам психически столь тонким, а физически столь скользким и мягким, обладала для Генезипа особым очарованием. Казалось, острое звяканье шпор врезается (с юной жестокостью и вызывающей отчаяние беззаботностью) в алчущие потроха всех баб мира. Что там одна какая-то дурацкая княгиня! Все они были под ним, как заезженные до смерти клячи, покорно пресмыкающиеся суки, печально ластящиеся кошки. Он ясно ощутил, что женщины — «не люди». (Матери вроде бы являли собой исключение. Но вопрос был неясен — видимо, надо учитывать, сколько времени прошло с момента рождения ребенка.) Жизнь заманчиво простиралась вокруг, искушая шальную, неперебесившуюся юность множеством будущих неведомых красок и дьявольских сюрпризов, — она пренебрегала затаившимися в дремотных извилинах мозга холодными математиками — безумием и смертью. Зипек спустил себя с поводка и устремился в якобы безбрежную даль неразгаданного вечера. Кроме того, не мог же он, все-таки, просто прервать отношения с особой, которая, все-таки, впервые заставила его ощутить, единственный, все-таки, в своем роде ужас половых проблем и была, все-таки, «кем-то», а не первой попавшейся девчонкой (об этих созданиях он вообще понятия не имел). Так он обманывал себя, почти не веря в ту минуту, что предмет этих мыслей реально существует. При всем при том он был настолько измотан, издерган дисциплиной и гормонально опустошен, что, увидав на улице первую встречную женщину, непомерно изумился: «А это еще что за создание?» — молнией мелькнула мысль у этой измученной скотины. Но уже в следующую долю секунды он осознал тот факт, что женщины вообще существуют — «это хорошо — еще не все потеряно». Все-таки без «этого» мир был бы невыносимо пуст. — Тут же обнажилось все убожество его «концепции» и обесценились все «отвлеченные» (от чего?) мужские дела. Скорее в мускульном, чем в зрительном воображении перед ним мелькнули: мать и княгиня, сплетенные в какой-то святотатственной, зверино-непристойной не то пляске, не то карусели. Эта сопряженность впервые заставила его ощутить презрение к матери как женщине. Однако он предпочел бы, чтоб всей этой грязной истории с Михальским не было вовсе — ох — он «горячо желал бы», чтоб мать вообще была не женщиной, а чистым духом, магически превращенным в детородную машину. Все же непорочное зачатие — чудесная штука! Вообще так называемая «порочность» — выдумка поистине сатанинская. Чтобы превратить ее в мотор сохранения вида и возвышенного творчества, надо быть бессовестным, злобным насмешником. Но как тут быть: всему находилось последнее оправдание в том, что, дескать, старый мир кончается именно в этой загнившей в собственном соку жалкой стране, и было неизвестно, какие формы примет бытие после скрытно ожидаемого конца. На то, что все идет к концу, надеялись все разочарованные, недоделанные, недопеченные и недоваренные психические «siemimiesiaczniki» — а имя им было легион. Даже консерваторы (в меру религиозные и в меру демократичные) ждали конца, чтоб хотя бы проворчать: «Ну что — разве мы не говорили?..»
Дома Зипек не застал никого. Это его разозлило. Он настроился показаться Лилиане и матери в новеньком парадном мундире последних польских юнкеров. Плюс к тому записка, что обе дамы на полднике у княгини и ожидают его там. Стыд и срам! А с другой стороны, может, оно и лучше, что он идет туда не по своей воле, а как бы по принуждению — так он не выдаст себя матери. Такие вот загваздранские, ребяческие, смердящие пеленками проблемы, сплетенные в одну «гирлянду» с орнаментами самого поразительного мгновения жизни — когда он наконец стал «кем-то», что символизировал темно-синий, с желтыми отворотами мундирчик. Роскошь «palazzo Ticonderoga» поразила его. Прямо-таки некая фортеция (знакомая по еще недавнему детству), внутренне преображенная в «эдредоновый, мандриловато-непристойный дифирамб» в честь изнеженных тел и душ, пребывающих в гнойном распаде, — иначе этого не передать. Сочетание жестких крепостных стен со сладострастной плавностью интерьеров уже на лестнице действовало, как половое слабительное. Их старый «дворец» в столице, где он бывал когда-то, в давние времена, показался ему жалкой конурой в сравнении с этим гнездом блаженно издыхающего разврата и векового глумленья над людским быдлом. Это привело его в бешенство. Как видно, молодая кровь нуворишей-Капенов закипела в нем и забурлила, резко большевизируясь на фоне нищеты, в столкновении с символом древнего, извечного, а ныне гибнущего прамогущества. Что с того, что мать была «урожденная» — а чтоб ей — бесстыдный бурдюк, полный хамских выделений этого «пана Юзефа» — чтоб его «в гроб через воронку заливали!» Он нимало не ощущал гнусности этих дерьмоватых снобистско-бластемических мыслей — лишь через минуту-другую ему предстояло шатнуться в противоположную сторону.
Тем более невыносимы были ему в этот миг дежурные восторги
100
«Чувства неполноценности» (нем.).
Помимо всего, что поддавалось определению, было в этой сверхбабе нечто ужасное: она стала для несостоявшегося метафизика единственным, пока что, воплощением тайны бытия, абсолютно угасшей в сфере непосредственного восприятия. Именно в ней, а не в нем, сквозь густой сумрак житейских хитросплетений таинственно проступала личность — громоздилась неприступной твердыней в бесконечных пространствах абсурда. Зачем? Да затем, чтобы быть, елки-палки! — и баста. А все прочее — умственные выкрутасы трусов и охломонов, которые социальными фикциями, возведенными в ранг потусторонних сил, маскируют беспросветный, ни к чему не сводимый ужас Бытия. Ужасаться можно и весело — но, увы, это удел только чистых циклотимиков.
После двух недель дисциплинарного гнета Зипек теперь с чувством неизъяснимой муки наслаждался атмосферой «раздирания ран». (Фон, фон был неподходящим — на «podchodiaszczem»-то фоне все можно вынести.) Он наблюдал таинственные непознаваемые сущности, как диковинных животных в зверинце или чудовищных рыб в аквариуме — сквозь решетки и трехдюймовые стекла. Никогда ему не войти в эту клетку, не постигнуть сути того, как эти бестии воспринимают мир, никогда не плавать в соку этих чудищ, как в собственном. Реальность была скучна, как безнадежное ожидание осеннего паука, раскинувшего сеть в покинутом мухами помещении, — пробиться сквозь реальность можно было только в соитии с этой ведьмой. Но сие запрещено самолюбием, которого ему нипочем не одолеть. Страшное дело — не владеть своими амбициями и видеть, как на ладони, что эта сила разрушает всю жизнь (одну-единственную, как понимал он в редкие минуты ясновидения) ради бесплодных фикций, чье бытие даже в мире понятий сомнительно. И что с того? Даже, даже, говорю я вам, если б он сумел все это преодолеть, что бы было тогда? Как это употребить, что с этим сделать, как закрепить (прежде всего о том и речь)? Вы спрашиваете: «Что именно — это?» — «Ну, сущность жизни, ее мимолетное, почти неуловимое очарование, то, чего на свете все меньше (нынче только безумцы кое-что знают об этом): сущность жизни не сводится ни к полнокровности, ни к свершению, ни к самоотвержению, но лишь она придает им высшую ценность — отблеск непостижимой тайны». (Все это некогда изрек по пьяни Бенц.) Суть утекает сквозь стиснутые когти, исчезает прямо из-под восторженной хари скота в тужурке или мундирчике, вновь швыряя его в бессмысленное коловращение буден. Об этом знают и самые закоренелые шизотимики. Фиксаж для сути пока не изобрели и вряд ли когда изобретут. Можно вообще этой сути не чувствовать и нимало от того не страдать. Но чем тогда отличается человекоскот от животного?
Выросли горы проблем — чтобы хоть как-то их решить, надо прожить сотни лет. Никто не использует эти триллионы или квинтильоны возможностей, заложенных в каждом, — есть паскудная одномерная жизнь, в д о л ь которой человек, собственно, и катится, как по рельсам — (понятное дело, с метафизической точки зрения, при всех недовольствах — о, сам-то он небось был бы рад стать монстром с сотней мозгов и миллионом щупалец) — и в т о ж е в р е м я идет, как по канату над пропастью: максимальное порабощение, но зато (именно зато) — максимальный риск, причем не только на войне, под ураганным огнем, но и в укромном салончике или в спальне, среди роскоши, тишины, комфорта и иллюзий счастья, которое, впрочем, недостижимо — по крайней мере для шизоидов. С такими (или подобными) мыслями в духовной скатке или вещмешке Зипек вошел в гостиную, где его ожидала «семейка», ненавистная ему в ту минуту вплоть до того, что хотелось всех поубивать. Именно по контрасту с этой влянью, медузой и каракатицей, с этой вышколенной блядью из метафизических борделей самой Астарты. Раскорячась в трясине чувственной ауры, она восседала на шатком креслице, но в духовном измерении возносилась, как недоступная скала, запиравшая выход из ущелья вечного унижения и вечного «срама» (именно так — ужасно!!), — одинокий абрис на потустороннем небе вечных тайн (личности, пола, смерти и бесконечности) был залит блеском ее закатного, однако tout de m^eme [101] незаурядного, поистине неженского э н т и л л е к т а (как она говорила). Омоложенная (в магическом салоне «Андрейя»), нестерпимо красивая и мерзкая в красоте своей, и как никогда ему «дорогая» — неуничтожимый и дичайшим наслаждением символ общей «скорби о жизни» и его постыдного детства [несмотря на шевроны так называемого (в шутку) «portupiej-junkiera» (Коцмолухович питал к России прямо-таки нездоровое пристрастие)] и несмываемого безграничного позора. Он уже знал, что упал на рельсы, — свободы, обретенной по окончании школы, как не бывало.
101
Все-таки (фр.).
Мать нежно обнимала его, а он в этот миг ее ненавидел («не» с глаголом слитно — это исключение): и за то, что она была его матерью (смела быть! ни капельки не уважая его как взрослого), и за Михальского — этого не избыть, вечно будут отклонения. Если бы хоть она сама была чиста и приняла его естественно, как ни в чем не бывало, он — глава семьи — мог бы на нее опереться. Но все было обгажено и осмеяно. Он видел это в ухмылке чудовищной дамы своего глупого сердца — далекой, как туманность Андромеды. Все было подстроено какой-то дьявольской рукою так, чтобы сбить его с толку и подвергнуть тяжкому унижению. Он едва поздоровался с подскочившей к нему, как воробушек, сестрой — и ее тоже у него вырвали: тот счастливец, Стурфан Абноль, который весь мир видел где-то — в одном метафизическом гипердерьере. Кроме этого мундирчика, в котором он задыхался, ничто ему не принадлежало — нищий, сучье семя! Разве возможно бы все это было, если б старый мудрый каверзник не выкинул свой предсмертный фортель. Он, Зипек — глава семьи — мог сам все сделать — тут было бы величие. А так — ему подрубили последний внутренний трамплин для какого-либо поступка. Он был марионеткой (то бишь «иринонеткой») и двигался в воздухе, словно в густом дегте.
После кратких объяснений, которые он «представил» дамам сдавленным от ярости голосом, разговор принял иной, не менее гнусный уклон. Ах, выходит, все подстроено заранее. Мать сама толкала его в объятия этой мымрявой шлёндры, которая начинала ему нравиться все более зловеще. Он чувствовал, что не выдержит; безнадежная борьба распаляла в нем страсть до полного помрачения. Все более желчно — хотя без тени презрения — он ненавидел все и вся. Других женщин не существовало — хо-хо — только э т а, иначе его прорвет прямо здесь, на эти ковры, на эти картины, финтифлюшки и безделушки, он забрызжет всю эту халупу концентрированным, приправленным ядовитой ненавистью соусиком своей сокровеннейшей требухи. А больше всего его раздражал деформированный бюст княгини, выполненный в нефрите Котофеем Замойским, внуком знаменитого на весь мир покойника Августа. Этот котяра сумел передать всю ее непобедимость, это и разъярило Зипека. Из последних сил он держался на волосок от обычного приступа бешенства. «На волосок» — он сам себе это сказал. А волосок тот был, разумеется, рыже-золотистый, приставший к нёбу во время дьявол-его-разберет-чего — ах, не стоит и говорить — кровавый мрак низменной «похоти» уничтожения заливал последние мягкие отвалы мозга — торчали только верхушки центров высшего контроля. Хотел бы он сразиться с ней, как с каким-нибудь агрессивным громилой — этакий поединок не на жизнь, а на смерть... Она, угадав его мысли, медленно произнесла: