Ненависть
Шрифт:
— Дом для меня пожалел? Скупишься? Ну и Христос тебе судья да пречистая дева Мария! — говорила Любка, уклоняясь от объятий Луки Лукича.
— Любонька! Былинка моя! — горячо шептал Лука Лукич, пытаясь схватить ее за руки.— Да ведь у меня же семейство. У меня двое непутевых чад на руках. Как же их ради тебя обездолю? Ну, мельницу тебе подпишу. Ну, заимку не пожалею…
— Нет, подписывай дом. По заимкам да хуторам я и в девках намыкалась вволю. Хочу в станице пожить. В райцентре. Для меня и двухэтажный дворец с балконом не грех построить. А то заимку!
— Ты
— Ладно. Ладно. Погожу. Обмозгуй,— соглашалась Любка, ловко ускользая из его рук.
А Лука Бобров, оставшись один, убеждался в том, что ему страшно навсегда потерять эту девушку. И как обложенный зверь, пофыркивая влажными ноздрями, смутно предчувствуя неминуемую беду, не находил себе места ни под кровлей родного дома, ни в степи, веруя, что былой душевный покой может вернуть ему только близость Любки.
Однако, несмотря на частые встречи с Любкой и на доверительно-полуинтимные разговоры с нею наедине, она казалась ему еще более далекой и недоступной, чем прежде, когда он видывал ее мельком, втайне любуясь полудикой, яркой ее красотой.
В канун троицы на хуторе Белоградовском, по соседству с которым простирались табачные плантации Луки Боброва, появился бродячий жестянщик Ванька Чема-сов. И, как на грех, дернуло Луку завязать с парнем деловой узелок: отдал ему в ремонт ведра и лейки.
С тех пор и повадился Ванька Чемасов шляться к Луке Лукичу сперва на заимку, а затем и на полевой табор к поденщикам. Это был кудрявый, нерослый, но ладно сбитый крепыш. По вечерам появлялся он на полевом таборе в малиновой, расшитой по вороту оранжевым гарусом рубахе, в широких плисовых шароварах, заправленных в сапоги с лакированными голенищами, с черной, как вороново крыло, двухрядной гармошкой, подвешенной на желтом ремне через плечо. Он был наряден и, по мнению девок, красив, как картинка. Ванька знал это и часто заглядывал в круглое зеркальце, рисуясь перед девками.
Вдоволь наглядевшись в зеркальце, Ванька, ни на кого не глядя, не замечая окружающих его девчат, парней, пожилых мужиков, садился на услужливо подсунутый кем-то круглый чурбак и разводил мехи дорогой гармошки. Пробежав для пробы трепетными пальцами по отзывчивым ладам двухрядки, он на мгновение замирал, словно прислушиваясь к этим выпорхнувшим из-под его пальцев звукам. А потом, дремотно покачиваясь в такт спокойному, медлительному потоку новых звуков, начинал игру на двухрядке вальсом «Осенний сон».
Как заколдованные, слушали поденщики берущую за душу музыку. А потом, после вальса, выдержав небольшую паузу, гармонист, задорно тряхнув каштановыми кудрями, с яростью ударял по ладам, и завзятые плясуны, невольно дрогнув, начинали лихо работать ногами, выходя один за другим на круг.
На диво всем держала себя Любка в присутствии приблудного гармониста. Жадная прежде до пляски даже под нехитрые дудочки и свистульки, которые мастерил Тимка Ситохин из камыша или бересты, Любка оставалась равнодушной и к гармошке и к ее владельцу. Необычно смирная, притихшая, похожая на подбитую
Так продолжалось несколько вечеров. Любку будто подменили. Она не только ни разу не вышла на круг даже при групповых плясках — в шестифигурной кадрили или «Метелице», которые прежде любила, но даже не спела с подружками ни одной любимой песни. И эти неожиданные крутые перемены в характере и повадках Любки вновь были истолкованы многими по-своему. Одни шептались о полном разрыве Любки с Лукой Лукичом и позорном ее падении. Другие втихомолку говорили уже о тайных связях ее с гармонистом.
И вот однажды, дело было в субботний вечер,— после того как Ванька сыграл в заключение марш «Тоска по родине» и, взяв под мышку свою двухрядку, отправился восвояси, на хутор,— Любка вскочила со своего насиженного, привычного места и на глазах у всех направилась следом за гармонистом.
Все притихли. Это было до того дерзко и неожиданно, что самые злые на язык, завистливые товарки Любки не нашлись, что сказать.
А позднее, далеко за полночь, когда поденщики, разбредясь по шалашам и палаткам, уже дремали и над землей поднялся высокий ущербный месяц, донеслись из далекой степи негромкие, словно спросонок залепетавшие звуки гармошки, вторившие в лад такой же негромкой девичьей песне:
Прощаюсь, ангел мой, с тобою, Прощаюсь, счастие мое…
И все узнали сочный, светлый, как родниковая струя, голос Любки. То замирая, то вновь воскресая под звуки двухрядки, голос звенел над потонувшей в лунной полумгле степью, как звенит колокольчик удаляющейся ямщицкой тройки.
Ты едешь от меня теперь далеко, Быть может, едешь, милый, навсегда…
Было похоже, что Любка, рыдая, прощалась с бесконечно близким, дорогим ей человеком, и у притихших в шалашах и палатках поденщиков, слушавших ее песню, невольно сжались сердца, когда до них долетели слова:
И солнце греть меня уже не будет, И ночь росой меня не освежит, Зарей меня уже не нарумянит, И ночь меня не усыпит!
…Вернулась Любка с ночной прогулки в полевой табор уже на рассвете. Легкой, скользящей походкой прошла она к своему шалашу и тотчас же заснула как убитая. Подружки видели, как счастливо улыбалась она во сне. А поутру, выйдя с поденщиками на плантацию, Любка принялась за пасынкование табаков с каким-то близким к ярости ожесточением и весь день потом презрительно отмалчивалась от не совсем невинных расспросов подруг.
Гармонист же, к великому огорчению поденщиков, на следующий вечер в таборе не появился. И это обстоятельство еще больше озлобило против Любки недоброжелательных ее подруг. Теперь уже, перестав злоязы-чить о Любкиной связи с Лукой Лукичом, все в голос заговорили о гармонисте. Но Любка по-прежнему, казалось, не обращала внимания на разговоры и только загадочно улыбалась.
В полдень старая девка Морька Звонцова, говорившая басом, решив зацепить молчаливую Любку за живое, спросила ее за обедом в присутствии всех подруг: