Необыкновенное лето (Трилогия - 2)
Шрифт:
Дибич сжал маленький, костлявый кулачок и с отчаянной тоской постукал им об острую коленку. Он сидел низко на скатанной в комок шинели, и колени торчали вровень с грудью. Щетина вокруг его загоревшегося лица топорщилась, когда он начинал торопиться говорить.
– Я как попал к ним, так дал себе слово, что убегу. А тут еще голод. Из издевательства ведь голод, не по нужде. Если бы пленным давали хоть десятую долю того, что они вырабатывали. Ну, скажем, картошки. А то ведь одни бураки. И тут все то же, как на фронте, - истребление. Участок нам на кладбище отвели, - я сидел в Гросс-Пориче, небольшой лагеришко, тысячи на три, - так мы каждое утро волокли туда покойников. Одни животом мучились, не выносили бурака. Другие унижения не могли стерпеть, руки на себя накладывали. Почти всякую ночь - простите (взглянул он на Анастасию Германовну и сбавил голос) - в отхожем месте удавленников из поясков вынимали. Я тогда твердо думал, что все это мы немецким чертягам сквитаем. И утек. В первый раз - с прапорщиком одним.
– Поподробнее, - вставил Александр Владимирович, усаживаясь как можно удобнее.
– Дело простое. Русскому человеку плен - именно как поясок
– заговорить с ним или таиться, ждать, как он себя поведет, а он - прыск назад и - бегом!.. На том наше путешествие и кончилось... Залегли мы в самую чащобу. Но слышим - вокруг голоса, и все ближе сходятся, с разных сторон. Подняли нас, - куда уйдешь? Я думаю - хорошо, что поймали чехи-крестьяне, хоть бить не будут. Стал с ними по-русски, они качают головами: так, мол, оно так, ну, а все-таки пожалуйте в холодную. Думал я, они для вида подержат нас, а потом дадут бежать дальше. Да только мы с толпой подходим к деревне, смотрим - на велосипеде полевой жандарм, австрияк. Ну, тут сразу разговор другой... Обидно, знаете, мне было, что взял нас австрияк. Я в шестнадцатом
– Как - оружия?
– перебил Пастухов.
Дибич остановился, подумал недолго, потом вытащил из нагрудного кармана красную ленточку. Пастухов взял ее, разглядел и передал жене:
– Ася, анненский темляк. На шашках носили, помнишь?
Анастасия Германовна благоговейно подержала темляк в своих мягких пальчиках и дала Алеше притронуться к ленточке.
– А еще бывает с белой кисточкой, - сказал Алеша.
– Кисточку я оторвал, - сказал Дибич.
– Вам не нравится?
– спросил Алеша, и все улыбнулись.
– Вы были награждены?
– спросил Пастухов.
– Да, незадолго до плена - клюквой, - у нас звали этот темляк клюквой. Меня взяли в плен в бою за высоту. Немцы долго с нами возились, перебили мой батальон, я с остатками не сдавался, пока меня не ранило. Немцы оставили мне холодное оружие. Но в лагере комендант был трус, он отобрал у офицеров, которым сохранили оружие, шашки и оставил одни темляки. Это, сказал, вместо квитанций, - кончится война, получите шашки. Я перед побегом зашил темляк в рукав, кисточку пришлось оторвать, она толста. Зашил вот сюда, - вы знаете, как немцы делали с пленными?
– вырезывали кусок рукава и на место выреза вшивали красную полосу. Этакую штуку не сорвешь. Я запрятал темляк в эту вшивку. Иголку мне дал француз. У французов все было, даже ножи имелись. А в русских руках и зубочистка страшна. Так вот, когда меня поймали, комендант мне заявил, что за побег меня лишают оружия, и велел темляк вернуть. Я сказал, что потерял. Меня три дня держали без воды. Все швы вспороли, а темляк - вот он, - проговорил Дибич ребячески гордо.
Пастухов удивленно и с любованьем захохотал.
– Русский человек, русский человек, - повторил он, - я понимаю, что в этих руках и зубочистка страшна. Вы хорошо сказали. И непременно - бежать. Бежать! Это - наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые. Вы не задумывались над этим? За праведной жизнью. За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов - в леса, из лесов в города. Странный народ, - заключил он, с любопытством озирая нагромождение тел в вагоне.
– И мы тоже бежим, - застенчиво улыбнулась Ася.
– Только - за чем?
– вставил Пастухов.
– Как - за чем? За пошеном, за картохой, за свеколкой, - игриво и хозяйственно перечислила Ася, давая понять, что, не теряя своей воздушной улыбки, она, если хотите, умеет быть земной, как любая деревенская Феклуша.
– Ну и что же? Бежали еще раз? Не угомонились?
– спросил Пастухов.
Лицо Дибича стало серым, как половик, испарина засветилась на круглом лбу, он тихонько покачал иссохший свой корпус, взглянул на хлеб.
– Что ж, - сказал он, сжимая зубы, - всего не расскажешь. Второй раз попытал счастья в одиночку. Все казалось, что если бы не компаньон, я бы ушел с первого раза. Но не повезло и на другое лето. Добрался я до Боденского озера. Далеко. Хотел в Швейцарию. Перехватили уже на лодке поймали прожектором. И - в крепость...
Дибич оборвал себя, вытер лоб трясущейся рукой.
– Долго это протянется?
– обвел он вагон помутневшим взглядом.
– Не знаю. Но похоже - не коротко.
– Вы можете объяснить, что это такое? Что происходит? Не названием каким объяснить - названий много, - а чтобы понять.
Пастухов прищурился за окно. Не пробегали, не проходили вешки и кустики, а вяло уползали назад, точно в раздумье - остаться им в поле или двинуться следом за окнами. Поезд трудно брал подъем, натягивая визгливые сцепы.
– Иногда мне кажется, я понимаю все, - проговорил не спеша Пастухов. А иногда я не в состоянии разобраться даже в самой, казалось бы, очевидности. Может быть, только одно бесспорно: теперь уже весь народ, - а не одни раскольники, не одни толстые, - дыбом поднялся и бросился в свой побег. За праведной жизнью. За сказкой.
– За ношеном, - как будто поправила Ася и улыбнулась, но на этот раз грустно.
– Продолжается русская история и, очень возможно...
– начал опять Пастухов, и попридержал себя, и докончил значительно: - Не только русская история, а некая всеединая человеческая история.
– Печальная история, - снова грустно сказала Ася.
– Понять происходящее, - рассуждал Пастухов, - мне мешает особенность моего склада. Не то чтобы ум короток. А впечатлительность излишне велика. Это - трагедия. Трагедия художника. А я, должен вам сказать, художник. Чтобы быть художником, надо обладать острейшей впечатлительностью, иначе не увидишь мира. Но чем острее впечатлительность, тем больше страданий, потому что художник видит горе мира всего в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. Не вообще горе мира, как понятие, - вы понимаете меня?
– а в живом человеке, который страдает. Ну, вот я вижу вас, - понимаете? Не вообще человека, а вас, вот в этом вашем побеге, о котором вы рассказали, вот в этой вашей гимнастерочке с нарукавной тряпкой пленного, в которую вы зашили темляк. И вы мне заслонили все, весь мир, то есть в данный момент, - понимаете?
– в данный момент я ничего не вижу, кроме вас. Вы для меня - мир. И я не могу уже рассуждать понятиями, не могу говорить вообще, не могу ответить вам, что будет вообще. Пожалуй, только могу сказать - что будет с вами. Вам будет плохо, мне кажется - вам будет очень плохо.
Дибич немного отшатнулся, закрыл лицо, и было видно, как дрожала его рука, стукаясь локтем о колено.
– Ну, Саша! Что ты за ужасная пифия!
– вспыхнула Ася.
– Не верьте, пожалуйста, ему, я вас прошу. Он никогда не умел предсказывать...
Было похоже, что Дибич заплачет: он подергивался, почти содрогался, и все хотел отнять руку от лица, и все не мог. Наконец она у него будто отвалилась сама собой и повисла, вместе с другой, между колен. И, опять покрывшийся испариной и серый, он скороговоркой вытолкнул извиняющимся голосом: