Неоседланные лошади
Шрифт:
Женщина беспокойно поправляла прическу, одергивала платье и пыталась незаметно развязать ленточку. Тщетные усилия — нельзя было скрыть того, что было в действительности. А действительность — это жестокость войны и беспомощная попытка замаскировать вычурную нарядность, скрыть все, что так резко обнажилось под его уничтожающе-насмешливым взглядом. Помнится, женщина отдала ему связку и, с трудом выговаривая слова, произнесла:
— Возьмите, прошу вас, его письма…
Сказала и умолкла. Они не называли имени погибшего. Он боялся оскорбить его память.
— Никого
Женщина бросила на него испуганный и молящий взгляд и собралась снова просить, но он опередил ее:
— Ну, конечно, вы так и должны были поступить. Я сохраню их.
Не было нужды говорить, что он просто печальная воронка от бомбы с прошлой войны, воронка, в которой люди пытаются похоронить свои воспоминания.
Женщина облегченно улыбнулась, оставила письма и почти бегом ушла.
А он по дороге домой подумал, что его друг не погиб. Кто-то кого-то ревнует к нему. Кого-то стесняет его невидимое присутствие. Он не умер, он продолжал существовать, потому что из глубины времени он вмешивался в жизнь и кровавил ревнивое сердце одного, старающееся забыть — другой и помнящее — третьего.
В тот вечер он стыдился своего отшельничества. Он не имел права быть таким, он, часть которого погибла вместе с другом… А тогда… тогда друг был жив еще, и они шли вместе по дорогам войны. Два дня шли они безостановочно и умудрялись спать на ходу. Сон прерывался и снова мелькал обрывками.
А солдаты все шли, и шли, и шли… И в обрывках короткометражного сна появлялись и живые и мертвые.
Война, идущие на смерть солдаты, и удивительно мирные сны, наплывающие один за другим из каких-то далей, бессвязные, неоконченные, потому что кто-то сбивается с ноги, наталкивается на шагающего впереди товарища.
Удивительны были эти сны. В них не было ни войны, ни солдатских шинелей, ни выстрелов. В этих снах были отцы, матери, жены, товарищи; были мягкие постели, родина, родительский кров…
Шли солдаты и за плечами тащили тяжелые военные доспехи: шинель, противогаз, винтовку, автомат. Шли они, полуприкрыв веки, в легкой дреме видя короткометражные сны до тех пор, пока не сбивался шаг, пока идущие сзади не налетали, не сталкивались с идущими впереди. Тогда сны обрывались, как рвется кинопленка.
Во сне он никогда не видел лесную избушку. Он посещал ее только наяву — во время короткого отдыха, в жарком бою, но никогда — во сне.
Во время боя лесная избушка была другой — многолюдной, окруженной окопами. Там жили родные, жила смуглая девушка с тонкой талией и полными ногами и пес.
В этой многолюдной избушке не было только его самого, и поэтому избушка виделась ему вдалеке, как будто он глядел на нее в стекла бинокля, которые не приближают предмет, а отдаляют его от тебя.
Жившие в избушке получали от него письма, он мысленно писал им о погибших товарищах, о том, как танки стальными черепахами ползут вперед и смерть витает над окопами. А когда он закрывал глаза и засыпал, бинокль как бы переворачивали. Все приближалось, и вместо лесной избушки
Однажды ему привиделось, будто он снова юноша и вместе с отцом сидит на балконе. Он курит сигарету и говорит отцу о таких вещах, о которых только здесь, в окопах, осмелился говорить. Вдруг его сильно толкнули в плечо:
— Проснись, идем в атаку!
Окоп был полон дыма и утреннего запаха сырой плесени. Над окопом — свинцовое небо, и на его фоне — будто вырезанные из картона черные, резко очерченные силуэты готовых к атаке солдат.
Это все так явственно и так живо отпечаталось в памяти, что всякий раз, вспоминая утро последней атаки, ему кажется, что он опять там, на передовой, вместе с друзьями стоит на краю окопа, а впереди бескрайняя равнина с маленькой возвышенностью, свинцовое небо с тяжелыми, серыми складками облаков.
С поля боя его вынесли на носилках. Люди в белых халатах казались ледовыми горами.
Норвегия, Пер-Гюнт, Сольвейг… Неужели где-то играли Грига? Вполне возможно. Айсберги окружали его, и от них веяло холодом. Вот один наклонился, протянул руку, обнял его и заговорил женским голосом. Вернее, не заговорил, а запел. Запел ту песню, которой Сольвейг призывала к себе Пер-Гюнта из далёка, а он ходил по синим фиордам, по толстым слоям льда, разделявшим небо и землю.
Сквозь айсберги просвечивали верхушки елей. Они преломлялись, разбивались, множились, как дробится и множится изображение на гранях кристалла. Ели подметали небо, холодное и неживое, как стекло.
Он куда-то шел и почему-то очень был похож на рыбу. Нет, не был похож — просто был рыбой и плавал под айсбергами, плыл к неведомым далям, все глубже погружаясь в море. Чем глубже, тем молчаливее становился мир, тем небо дальше, и из-под синей усыпляющей густоты поднималась окруженная водорослями лесная избушка. Собака с рыбьим хвостом беззвучно лаяла. Рыбы выплывали наружу через незастекленные окна. Их холодные глаза казались раздувшимися пузырями.
Потом все остановилось. Окна лесной избушки приблизились и вобрали в себя, как в раму, синий саван моря со стаями рыб. Он увидел самого себя, похожего на громадную рыбину. Лесная избушка превратилась в аквариум, и он бился головой о прозрачную стеклянную стенку, кричал, взывал о помощи, но, подобно рыбе, лишь беззвучно открывал и закрывал рот. Звуков не было, звуки умерли. Но послышались голоса, и кто-то считал: «Раз, два, три, хлороформ — раз, два три, хлороформ».
«Я не рыба, я — человек! Достаньте меня из аквариума!» Слова вместе с ним медленно опустились на дно, и собака, оставив лесную избушку, последовала за ним.
Воздуха не хватало. Потускнели краски. Синий саван моря стал серым, и он плавал в этом безбрежном пространстве между рыбьими глазами, устремленными на него со всех сторон.
Через три дня, очнувшись, он удивился, откуда это солнце, блестевшее на среднем прутике никелированной кровати. Сначала было непонятно, где он и почему рядом сидит женщина в белом.