Неприкасаемый
Шрифт:
— Ради Бога, не надо, — запротестовал Аластер. — Если он примется рассуждать о значении стиля и самодостаточности объекта, этому не будет конца. Он убежден лишь в бесполезности искусства.
— Я предпочитаю слово «непригодность», — поправил я. — Кстати, мои взгляды на этот предмет, как и на многое другое, претерпели изменения.
Отмеренная доля молчания, атмосфера быстро сгущалась. Я перевел глаза с одного на другого и, кажется, уловил, что между ними промелькнуло нечто скрытое от глаз, нет, не сигнал к действию, скорее молчаливый знак, наподобие почти неуловимых выражений благодарности, которыми обмениваются тайные прелюбодеи, находясь на людях. Этот феномен был мне пока незнаком, но станет все более привычным по мере более глубокого проникновения в тайный мир. Он означает момент, когда в разгар обычной болтовни группа посвященных начинает обрабатывать потенциальный предмет вербовки. Всегда одно и то же: пауза, быстро сгущающаяся
Я понимал, что происходит; знал, что меня вербуют. Было волнующе, тревожно и слегка даже радостно, будто тебя со скамейки запасных вызывают играть за сборную. Словом, забавно. Это слово больше не несет того смысла, какое имело в наше время. Забавная сторона была не просто ради забавы, а служила пробным камнем подлинности той или иной вещи, подтверждением ее достоинства. Этого никогда не понимали такие, как Феликс Хартманн.
— Действительно, — подтвердил я, — некогда я придерживался этой точки зрения, отстаивая главенство чистой формы. В искусстве так много чисто сюжетного, и именно оно привлекает сентиментального буржуа. Мне хотелось чего-то грубого, осязаемого, обдуманного, взятого из реальной жизни: Пуссен, Сезанн, Пикассо. А эти новые течения — этот сюрреализм, эти бесплодные абстракции — что у них общего с реальным миром, в котором люди живут, работают и умирают?
Аластер беззвучно захлопал в ладоши. Хартманн, хмуро уставившись на мое колено, не обратил внимания на его выходку.
— Боннар? — спросил он. Все тогда помешались на Боннаре.
— Мещанское счастье. Секс по субботним вечерам.
— Матисс?
— Раскрашенные вручную открытки.
— Диего Ривера?
— Несомненно, настоящий народный художник. Великий художник.
Он оставил без внимания, что я прикусил губу, тщетно стараясь сдержать улыбку. Помню, как-то поймал такую же улыбку у Бернарда Беренсона, когда тот нагло приписывал заведомо ложное авторство безвкусной подделке в разговоре с одним несчастным американцем, готовым заплатить за нее баснословную цену.
— Так же велик, как… Пуссен? — спросил Хартманн.
Я пожал плечами. Значит, знаком с кругом моих интересов. Кто-то с ним поговорил. Я посмотрел на Аластера, но тот сосредоточенно разглядывал свой ушибленный большой палец.
— Вопрос неуместен, — ответил я. — Сравнительная критика — явление по существу фашистское. Наша задача, — до чего же осторожно я сделал ударение на слове «наша», — заключается в том, чтобы подчеркивать прогрессивные элементы в искусстве. В такие времена, как ныне, это первейшая и важнейшая обязанность критика.
Опять наступило многозначительное молчание. Аластер сосал свой большой палец, Хартманн молча кивал головой, а я устремил взгляд в сторону, демонстрируя ему свой профиль, воплощение пролетарской сдержанности и твердой решимости, будучи уверен, что выгляжу как одна из развернутых веером рельефных фигур, какими украшают пьедесталы монументов в манере социалистического реализма. Странно, как мелкие неправды сводят на нет гладкое течение мысли. Диего Ривера — подумать только! Аластер теперь с хитрой улыбкой смотрел на меня.
— Короче говоря, — заявил он Хартманну, — Виктор жаждет после революции стать министром культуры, чтобы можно было пограбить в старинных домах Англии.
— Я действительно вижу смысл в том, — чопорно, словно начальница почтового отделения, подтвердил я, — чтобы шедевры, награбленные нашими рыскавшими по Европе предками во времена войн, вернуть народу и поместить в одной центральной галерее.
Аластер опять подался вперед на жалобно скрипнувшем шезлонге и хлопнул Хартманна по колену.
— Вот видишь! — радостно воскликнул он.
Было видно, что восклицание относилось не только к моим музейным амбициям; Аластер гордился своими способностями находить таланты. Хартманн, не глядя на него, нахмурился; так страдальчески хмурится знаменитый певец, услышав, что аккомпаниатор взял фальшивую ноту.
— Итак, — с расстановкой произнес он, подчеркнуто наклонившись в мою сторону, — вы против буржуазного толкования искусства как предмета роскоши…
— Решительно против.
— … и считаете, что на художника возложены четкие политические обязанности.
— Как и все мы, — продолжал я, — художник должен внести свой вклад в великое прогрессивное движение истории.
О, я вел себя бесстыдно, как глупая девчонка, решившая лишиться невинности.
— Или?.. — спросил он.
— Или он становится ненужным, а его искусство опускается до уровня простого украшательства и тщеславного фантазирования…
На
Аластер вдруг вскочил на ноги и принялся суетливо собирать чайную посуду, неуклюже стараясь не наступать нам на ноги, потом, обиженно бормоча что-то себе под нос и неся перед собой поднос с посудой, словно жалобу, удалился: я думаю, что он тоже был немного влюблен в Феликса — возможно, больше чем немного — и теперь, когда его сводничество так быстро обернулось успехом, ревновал. Правда, Хартманн, кажется, едва заметил его исчезновение. Наклонив голову, сложив кисти рук и опершись локтями о колени, он напряженно подался вперед (надо обладать настоящим изяществом, чтобы, сидя в шезлонге, не выглядеть как рыба на суше). Спустя минуту он, мрачно улыбаясь, искоса посмотрел на меня.
— Вы, разумеется, знакомы с Боем Баннистером, — начал он.
— Конечно, кто его не знает?
Он кивнул, по-прежнему поблескивая зубом в хищной улыбке и косо глядя в мою сторону.
— Он едет в Россию, — продолжал Хартманн. — Ему пора разочароваться в советской системе. — Теперь он определенно глядел волком. — Не хотели бы поехать вместе? Могу устроить. У нас… у них… много сокровищ искусства. Разумеется, в художественных галереях.
Мы одновременно засмеялись, отчего мне стало не по себе. Вам может показаться странным, особенно если это исходит из моих уст, но сговор, выражаемый подобным образом — легким смешком, быстрым рукопожатием, подмигиванием украдкой, — всегда кажется мне неуместным и неприличным, мелким заговором против мира, в целом столь открытого и пристойного, что нам с сообщником никогда до него не дотянуться. При всей таинственной привлекательности и утонченной суровости Феликса Хартманна, я, по правде говоря, предпочитал тупых исполнителей и головорезов, с которыми приходилось иметь дело позже, таких как жалкий Олег Кропотский с его ужасными костюмами и отекшей капризной физиономией избалованного младенца; они по крайней мере не скрывали своего отношения к той некрасивой борьбе, в которой нам, таким непохожим, довелось принять участие. Но это будет много позже, а пока что жаждущая любви девственница лишь испытала вкус поцелуев, не больше. Я, в свою очередь, улыбнулся Феликсу Хартманну и с деланной беззаботностью согласился, сказав, что пара недель в объятиях матушки Руси — именно то, что требуется для моей идейной закалки и упрочения уз солидарности с пролетариатом. При этих словах он насторожился — товарищи никогда не были сильны на стезе иронии — и, снова хмуро разглядывая блестящие носки туфель, повел серьезный разговор о том, что ему довелось испытать в войне с белыми: о сожженных деревнях, о растленных детях, о старике, которого он видел в один дождливый день в Крыму — того живым распяли на двери собственного амбара.