Непрочитанные письма
Шрифт:
— То-то.
— Это что, — говорит Валера. — Я в Тюмени на углу Мельникайте и Республики в троллейбус сел, а проснулся в поезде, который к Москве подходил. Станция Перловская какая-то. И ту без остановки проскочили.
— А в Москве что?
— Ничего. Полетел в Тюмень. Прилетел в Салехард.
— Бывает...
— Ну.
— Зимой был случай, — говорит Мишаня. — Вертолет вахту вез, ну, а все, конечно, вмазанные. Один парень сидит и курит. Выходит пилот: «Брось папиросу». Он: «Сейчас». Открывает дверцу, выбрасывает папиросу. И сам следом вниз! Все: «Ах! Ах!» Вертолет на посадку. А парню повезло — он на кусты какие-то, на снежный скат, в сугроб. Вылез.
— Знаю я про это, — говорит Калязин. — В газете читал. Там еще писалось, что парень десантник бывший и сумел спланировать. На ватнике.
— Ну, я угорел... Десантник, ватник... Сам ты ватник! Вмазанный он был! — убежденно заявляет Мишаня. — Если б не вмазанный, у него бы сердце разорвалось!
— А где Варфоломеич? — вдруг вспоминает Валера.
— В отпуске.
— В Москву поехал?
— В Москву... Возле пятьдесят третьего номера он — знаешь, где вышкари кран утопили? Там у него лодка, палатка...
— Значит, с рыбой будем, — удовлетворенно заключает Валера.
— Занятно, — говорит Мишаня. — Есть ли здесь все-таки нефть?..
Такой поворот беседы никого не удивляет. Наивно, конечно, предполагать, будто они думают только об этом и не смыкают глаз, не обсудив геологические капризы здешних структур. И все же думают они об этом больше, чем говорят, хотя и говорят немало. Еще на Самотлоре я поразился тому, что слова, которые, казалось бы, безнадежно ушли из живого языка в линотипные кассы, здесь по-прежнему означают реальные отношения между людьми, по-прежнему приносят радость и причиняют боль, порождают азарт и смятение, унижают и возвышают. Наверное, я путаю причины я следствие: это радость и боль, азарт и смятение работы возвратили словам их живое значение.
— Сейсмики считают, должна быть.
— Что сейсмики! Самим охота поглядеть.
— Если горячку пороть не будем, увидим, — говорит Петро. — Засуетимся — подзалетим, как на втором номере.
— Да-а... — вспоминает Валера. — Как тогда скважина плевалась! С двух тысяч был выброс?
— Ну.
— Я целый месяц каждый день барит швырял, — говорят Мишаня. — Как в пасть.
— Да все тогда швыряли. И сухой барит, я моченый. А барит, если влажный, одна лопата килограммов тридцать весит. Руки пообрывали.
— Этому, с Ямальской, надо было руки пообрывать, — ворчит Гриша.
Беседа течет, прихотливо петляя, и в ее поворотах общие воспоминания соседствуют с особенностями характеров, но пока мне не дано знать, что именно, кроме давних воспоминаний и сегодняшнего штатного расписания, соединяет этих людей и что, помимо несходства голосов, интонаций и внешности, разделяет их. Пока мне кажется, что они едины, слитны, что здесь не место ссорам и распрям, что крепкий чай, снимая послевахтенную усталость, вымывает из души и шлак перегоревших обид.
Меня всегда тянуло к людям, выбравшим жизнь на краю или на пределе. Край — это не обязательно окраина в географическом или административно-территориальном смысле. Скорее — это черта, за которой человек вынужден или обязан действовать в полную, предельную свою силу, и такие действия продиктованы обстоятельствами и пониманием долга перед людьми и собою. Издали мне казалось, что эти люди, пренебрегшие бытовыми подробностями, неспособны к мелочному выяснению отношений, невосприимчивы к житейским драмам, которые иногда поглощают нас
— Ну да, — подтверждает Гриша. — Этот, с Ямальской, кричит: «Давай-давай, забуривайся!» — а утяжелителя нет. Ни барита, ни гематита.
— Без утяжелителя нельзя, — авторитетно заявляет Калязин. — Нельзя без утяжелителя. Эго же сразу на выброс нарвешься. Я когда в Тазу бурильщиком работал...
— Как насосы, Калязин? — неожиданно спрашивает у него Гриша.
— Насосы? Насосы... A-а, насосы! Красота. Поменял клапана. Часа четыре упирался. Да, знаешь, Гриша, по-моему, там поршень не то поет.
— Ты в этом уверен? — спрашивает Петро.
— Семь лет работал, знаю.
— У меня в Грозном помбур был, — говорит Гриша. — Путевый паренек. Вроде как ты, Калязин. Всегда чем-то занят. Бурение идет, я у тормоза, а он из насосной не вылазит, что-то там ремонтирует. Деловой. Все время слышу: «тук-тук, тук-тук» — ключами, значит, работает. А тут нам пора на вира. Зову-зову его — не слышит. «Тук-тук, тук-тук» — ну, заработался. Я к тормозу верхового поставил, сам к насосам. Гляжу — а помбур мой за кожухами лежит, один ватник подстелил, другим укрылся, в руке ключ, рядом ломик, и он рукой ритмично так во сне шевелит: тук-тук, тук-тук!
— У тебя! В Грозном! Паренек! — взрывается Калязин. — Ты, Сынок, не очень-то. У тебя воспоминаний больше, чем биографии. Ты когда к тормозу встал? Когда? Я уже бурильщиком работал, а ты еще долото от лопаты отличить не мог! Сынок!
Возникает неловкое молчание, и становится слышно, как неумолчно грохочут дизели, звенят серьги стропов, ударяясь о вертлюг, — это бурит ночная вахта, это бурит Годжа, пробурит сто метров и улетит в отпуск...
Калязин смотрит решительно и зло, Гриша растерянно улыбается.
— Пора спать, — говорит Петро.
Такси ныряет в долину, заполненную до краев туманом, и смазанные пятна фар встречных машин отлетают, как недосказанные слова. Поговорим потом. После. «Кто может знать при слове «расставанье» — какая нам разлука предстоит?..» Скорее. Щелкает электрическое табло: «Рейс задерживается... задерживается... задерживается...» Беги, там еще наши — успеешь. Льет дождь. Шуршат страницы в монастырской тишине. Хлещет раствор. Вертлюг похож на перевернутый цветочный горшок. Деревянная кадка с забинтованным цветком. Внуково? Тюмень? Мыс Каменный? Назад-вверх-вперед-щелк! Корабли на рассвете уплывают без нас. Ты долото от лопаты не отличишь. Сынок. Рейс задерживается... задерживается... задержива...