Несвоевременные мысли
Шрифт:
Но это маленькое начинание — капля в море нужды рабочих Петрограда, для них необходим именно ряд санаторий, целый городок для больных.
Товарищи рабочие, когда люди понимают, чувствуют свою коллективную силу, для них становится возможным осуществление даже утопии.
Здесь говорится не об утопии, а о простом, практическом деле, осуществить которое вы и должны, и можете.
Покажите же, что вы умеете заботиться о своих интересах, о своей жизни.
НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ
«Новая Жизнь» № 92, 4 (17) августа 1917 г.
«Речь» относится ко мне очень внимательно, почти каждый день на ее синеватых столбцах я встречаю несколько слов по моему адресу.
Уже не один десяток раз «Речью» было отмечено «очередное покаяние Горького», хотя я никогда ни в чем и ни пред кем — а, тем более, пред «Речью» — не каялся, ибо к этому роду занятий, весьма любимому российскими людьми, питаю органическое отвращение. Да и не в чем мне каяться, не чувствую я себя грешнее других соотечественников.
Не менее часто повторяет «Речь» мои слова о том, что, принимая некоторое участие в организации газеты «Луч», я сознательно, вместе с другими товарищами по этому делу, шел на «самоограничение», неизбежное в условиях старого режима для всякого человека, который желал честно работать в интересах демократии и которому было противно подыгрываться к подлым силам власти, разрушавшей страну и экономически и морально.
Вот и вчера «Речь» снова упомянула:
«Мы слышали из уст писателя, считающего себя призванным защищать культурные ценности, что теперь он не видит никаких оснований к самоограничению».
Это, конечно, не верно — я не говорил, что теперь, т. е. после революции, «не вижу никаких оснований для самоограничения»: разумные и непредубежденные люди ясно видят, что «Н. Ж.», в которой я имею честь и удовольствие писать, по мере сил своих всячески старается внушить необходимость «самоограничения» как для авантюристов слева, так и для авантюристов справа. Я говорю это не ради полемики с «Речью» — «хорька не убедишь, что курица чужая»,— но я, все-таки, считаю нужным напомнить почтенным деятелям из «Речи», что иногда «самоограничение» бывает равносильно моральному самоубийству или самоискажению до полной потери лица.
Например: когда один из лидеров кадетской партии объявил ее «оппозицией Его Величества» — это было «самоограничение» — не правда ли?
А когда «партия народной свободы» блокировалась с октябристами — партией, которая рукоплескала вешателю Столыпину — это ведь было тоже «самоограничением»?
И когда партия народной свободы извинялась перед Столыпиным за то, что красноречивый Родичев нетактично упомянул о пристрастии Столыпина к «пеньковым галстукам», которыми он душил народную свободу,— это тоже было «самоограничение» — не так ли?
Можно восстановить в памяти сотрудников «Речи» и еще десятки подобных же актов «самоограничения»; партия «народной свободы» самоограничивалась крайне неумеренно
Но даже и почтенные сотрудники этого органа будут — я уверен — очень изумлены, если они, прочтя «Программу конституционно-демократической партии», дадут себе ясный отчет в том, до какой степени «самоограничилась» эта партия.
Отсюда — понятно, почему «Речь» так часто, так упрямо проповедует необходимость «самоограничения» — это она делает по привычке.
Люди, верующие в искренность «Речи», могут позволить себе роскошь надеяться, что, ограничив себя слева до пределов последней возможности, «Речь» и партия ее скоро начнут ограничивать себя и справа. Я в это не верю.
Но я вижу, что пример кадетской партии в деле «самоограничения» находит подражателей среди других партийных организаций и что этот процесс в сущности своей становится уже процессом самоубийства революции, ограничения законных прав демократии.
В МОСКВЕ
«Новая Жизнь» № 175, 8(21) ноября 1917 г.
Днем 26-го в Москве заговорили о сражении на улицах Петрограда,— 75 тысяч убитых, разрушен до основания Зимний дворец, идут грабежи, пылают пожары.
Как ребенок сказки, русский человек любит ужасы и способен творить их, он не однажды доказывал эту способность и еще не раз докажет ее. Но даже и он отнесся к страшным слухам о Петрограде недоверчиво:
— 75 тысяч? Вздор!
И, чувствуя нелепость преувеличения,— не обнаруживал особенной тревоги.
Около полуночи на 27-е, захлопали первые выстрелы, где-то у Театрального проезда; мимо театра Совета р. д. провели раненого солдата; разнесся слух, что обстреляны юнкера, которые шли в Кремль занимать караулы. Не удалось выявить, кто стрелял в них, но, вероятно, это были те «охотники на человека», которых смутное время и русская «удаль» родят сотнями. Через несколько минут такие же удальцы дали из-за угла семь револьверных выстрелов по двум извозчикам в Фуркасовском переулке,— об этом было сообщено в Совет, и солдаты, посланные оттуда, арестовали несколько «вольных стрелков».
Стреляли всю ночь; милиционеры — со страха, хулиганы — для удовольствия; утром вся Москва трещала; к ружейным хлопкам присоединился гнусный звук пулеметов, неистово кричали встревоженные галки, и казалось, что кто-то рвет гнилую ткань...
Но все это еще не нарушало обычного течения жизни: шли учиться гимназистки и гимназисты, прогуливались обыватели, около магазинов стояли «хвосты», праздно любопытствующие зрители десятками собирались на углах улиц, догадываясь — где стреляют.
Поистине — мир создан для удовольствия бездельников! Стоит у памятника Первопечатнику густая толпа, человек в пятьсот и, спокойно вслушиваясь в трескотню на Театральной площади, рассуждает: