Нетерпение
Шрифт:
Когда кончили трудиться, Гришке померещилось, что Добржинский стал прежним, одесским: все может понять. И он строго погрозил прокурору пальцем.
– Но имейте в виду, господин Добржинский, если хоть один волос упадет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу!
– Уж не знаю, как насчет волос, а то, что много голов слетит - это верно.
– И ушел, не прощаясь. Впрочем, всегда уходил так.
Гришка остолбенел от этих слов. Шутка, что ли? Дурацкая, неуместная. Он барабанил в дверь, звал, требовал. Добржинский не возвращался. И только на другой день - а ночью-то каково!
– прокурор явился, как ни в чем не бывало, ни сном, ни духом, улыбающийся, и подтвердил, что сказанное давеча
Граф был смуглый кавказец, с большими и пушистыми, черновато-седыми усами. Похож на кота. И разговор был кошачий, вкрадчивый, холодный. Запахнувшись в плащ, держась от Гришки в отдалении - разумеется, не от страха, а от брезгливости, - сидел не на стуле, а на краю железного котельного листа, вделанного в виде стола в стену, покачивал лакированным сапогом и, сверля Гришку неморгающим угольным взором, задавал вопросы. Гришка начал было о конституции.
– Граф! Убеждение государя в том, что без дарования конституции...
Лорис-Меликов прервал мягким движением руки.
– Сей материи мы коснемся в другой раз.
Гришке понравилось: голос, мягкое движение, и "в другой раз". Он согласился: "Как угодно, ваше сиятельство". Да есть ли хоть один политический арестант в России, к кому в камеру пришел бы запросто и сидел бы на столе, ногой качая, граф Лорис-Меликов? Не любопытства ради, а как истинный интересант. Гришка ему нужен, а не он, граф - Гришке. И хотя гордость и ликование переполняли Гришку, он душил свою обычную скорострельную речь, заставлял себя говорить медленно, веско, сидел на железной кровати в небрежной позе, привалившись спиною к стене, ногу на ногу, и одной ногой в казенной, растоптанной туфле без шнурков и без задника, тоже покачивал.
Говорили о предстоящем суде, на котором Гришке надлежало выступить. Нет, не свидетелем, не дай бог, объяснителем, пророком, Моисеем, который выведет заблудший народ из пустыни горестной к обетованной земле - к миру, успокоению.
– Мы с вами не коренные российские граждане, - говорил граф, сверля глазом, - тем выше наша ответственность. Сделать все мыслимое ради покоя этой страны.
Каждый на своем посту.
– Но я бы хотел... еще раз... подчеркнуть...
– Гришкин голос слегка дрожал, паузы были внушительные,- мои товарищи должны быть в неприкосновенности... Это непременное условие.
– Вас не убедило то, что за три месяца никто из ваших товарищей-революционеров не пострадал?
– А казнь Розовского и Лозинского в Киеве?
Об этой казни, происшедшей в начале марта, Гришка слышал от надзирателя в Одессе.
Лорис-Меликов, улыбаясь в усы - отчего его лицо стало еще более кошачьим, - сказал, разведя руками:
– Какие же это революционеры? Мальчишки, несмышленые дураки. Они потерпели от своей глупости. Я повторяю!
– он возвысил голос.
– За время деятельности Верховной распорядительной комиссии никто из настоящих революционеров не пострадал. И не пострадает, если вы будете себя разумно вести. Вы, вы! Именно от вас сейчас зависит судьба ваших друзей.
Потом были расспросы о деле Соловьева, о съездах, обо всем, что Гришка изложил на полутораста страницах, но графу многое казалось недостаточно ясным. Он вникал в разные тонкости, удивлявшие Гришку. Например, о приготовлении динамита Гришка написал со слов уж не помнил кого, то ли Алхимика, то ли еще кого-то, что динамит делается из глицерина и магнезии. Теперь изволь точно сказать: в какой пропорции, какой глицерин
– Молодежь должна себе уяснить, что страна сворачивает на новую колею. Если не будет понято - тогда катастрофа.
– Молодежь готова понять, граф!
– Открытое разъяснение. Если хотите - покаяние. И в результате примирение всех сословий, успокоение, труд во имя счастья и процветания России. Не правда ли, таким видится суд?
– И возвращение сотен наших товарищей из тюрем и ссылок. Уничтожение централов. Третьего отделения...
– Все это - как результат суда. Суд, как прилюдное, всенародное - по русскому обычаю перед миром - разбирательство, должен разрубить этот гордиев узел, в который стянулись несчастные российские обстоятельства.
Когда Лорис-Меликов вместе с сопровождавшими его двумя важными господами, один, кажется, был из Петербургской судебной палаты, а другой, седоусый полковник, покинули камеру, прокурор Добржинский, до этого напряженно молчавший, с внезапным восторгом, хотя и очень тихо, стал стучать ладонью в ладонь, изображая аплодисменты.
– Браво, браво нам, господин Гольденберг! Мы победили! Можем поздравить друг друга!
– И он, действительно, схватил Гришкину руку и стал трясти.
– Вы понимаете, что это значит: первое доверенное лицо государя посещает вас в камере? Я не верил до последней минуты! Какой фурор! Все злопыхатели, интриганы, которые нам с вами рогатки ставят и волчьи ямы копают, теперь, слава создателю, заткнут уста...
Гришка и сам испытывал радостное волнение. Ведь то, к чему стремились, что единственное могло спасти Россию - взаимное понимание власти и молодежи, кажется, только что произошло. На втором этаже, в камере для подследственных Трубецкого бастиона. Добржинский даже остался в камере, когда смотритель принес вечерний чай - две глиняные кружки и трехкопеечную французскую булку. Чай всегда носили в двух кружках.
– Принеси-ка еще булку!
– приказал Добржинский смотрителю.
Видно, проголодался. Прихлебывая чай и жуя булку, достал левой рукой из кармана пакет, развернул его на котельном листе и разбросал веером фотографии. Пальцем указал на одну: кто? Гришка узнал Сашку, Александра Первого. Так и сказал: Квятковский. Смотритель пришел со второй булкой, и Гришка тоже стал рвать зубами хлеб, жевать жадно и хлебать чай.
На другой день Добржинский доложил Лорис-Меликову письмом:
"Гольденберг, как человек до крайности самолюбивый, был польщен посещением Вашего сиятельства и, видимо, еще больше стал убеждаться, что им интересуются... Подметив в Гольденберге болезненное самолюбие, я пользовался этой стороной его характера, внушая ему, что он рассматривается не как доносчик, а как человек, сознавший свои ошибки и желающий искупить их услугой обществу, раскрыв всю преступную организацию... Гольденберг уже начинает свыкаться с мыслью открыто, путем показания при дознании и на суде, сознаться и изобличить своих помощников. Он уже начинает заговаривать о том вступлении, которое сделает к своему показанию, и о той речи, которую произнесет на суде в защиту себя против упреков сообщников за сделанное им разоблачение".