Неужели это я?! Господи...
Шрифт:
Идет папа из университета. В кармане – карточки. На всякий случай. Дело в том, что в подвале в ГУМе, что на Красной площади, – наш распределитель. Сам ГУМ занят государственными учреждениями. Там заседают мужчины в английских френчах и в крагах. Там барышни в кудряшках стучат на «ремингтонах». Там принимаются судьбоносные решения, влияющие на судьбы миллионов людей.
А люди, пока эти решения не возымели действия, отоваривают свои карточки в подвале ГУМа, кому чем повезет. Крупой, чемоданами, горохом, чечевицей…
Итак, идет папа по Моховой. Зима, надо сказать.
Мимо.
Прохожих мало: мороз.
А вот и Красная площадь – громадное белое поле. Зубчатые стены Кремля и башни с орлами скрыты густым снегопадом.
Теперь за угол, на Ильинку, еще раз за угол – и вниз, в подвал, в распределитель!
Снег на пальто, шапке, ботинках начинает таять. Лицо становится мокрым.
Стоп! Очередь!
Что такое?!
Очередь?!!
Что дают?! По каким карточкам?
Сметану!! Сметану дают по всем карточкам! И за жиры, и за крупы, и за муку, и за мясо! Сметану! Повезло! В очереди простоять, ну сорок минут, не больше, и вот тебе – сметана!
Но!
Сметана разливная. Под черпак продавца подставляют каждый то, что есть, – банки, кастрюли, бидоны, кто-то даже свернул из обойной бумаги фунтик – донесет, если близко.
У папы нет ничего. Портфель. В нем – тетрадки, книжки. Не в портфель же. А как?! Бежать на Покровку за тарой, потом обратно в ГУМ – а вдруг и кончится сметана? Что тогда? И когда что-нибудь еще выбросят? Нет. Это не выход. Но как, как?!
Рядом – промтоварный отдел. Там тоже все по карточкам.
– Кастрюли есть?
– Нет.
– Бидоны?
– Нет.
– Кружки, бутылки?!
– Нет.
– Что есть, что дают??!
– Можем дать таз эмалированный банный.
– Ну! Давайте, давайте, давайте!
Отоварился папа тазом банным – большой, кстати говоря, таз, сантиметров восемьдесят в диаметре, внутри белый, снаружи зеленый; отстоял очередь, получил полный таз сметаны, это килограммов шесть-семь, и – ручку портфеля в зубы, таз в руках перед собой, осторожно (не расплескать!) – шаг за шагом вверх по лестнице, во тьму Ильинки, в мягкий снегопад, шаг за шагом, медленно-медленно, не упасть бы, нащупывая ногами путь, – вверх, к Ильинским воротам.
Ильинка пуста. Кое-где сквозь снег видны мохнатые огни окон.
Далеко впереди, у Ильинских ворот, возникает какая-то фигура. Переходит на папину сторону улицы. Идет навстречу. Не торопясь.
Валенки, тулуп, меховая шапка с длинными свисающими ушами.
Постепенно сближаются.
Человек невысокого роста. На черные усы налип белый снег. Идет, погружен в себя. Останавливается, поворачивается направо к зеркальной витрине бывшего банка, пристально смотрит на свое отражение. Снимает варежки, приближает лицо к зеркалу и начинает выдавливать прыщ.
Вдруг вздрагивает, услышав папины скрипящие по снегу шаги, и дико косится на странную фигуру с портфелем в зубах и с громадным тазом, полным чем-то белым, в
Папа, дабы успокоить незнакомца и оправдать собственный нелепый вид, пытается улыбнуться и сквозь кожаную портфельную ручку сказать: «Тут сметану выбросили, вот, несу домой…»
Получается: «Кук хххекаху выбхыхилы вок неху гомой…»
Карий взгляд незнакомца недоверчив, пуглив. Но папа идет дальше и уже у дома вспоминает, что видел этого человека где-то на студенческом митинге, что фамилия этого человека – Джугашвили. Что работает он в ЦК. И шел он по Ильинке из ЦК к себе домой, в Кремль.
А из сметаны бабушка долго сбивала масло. И масло получилось. Потом она перетопила его. И все были счастливы какое-то время.
Я чувствовал, что мои увлечения рисованием, потом театром папе были непонятны.
И чем старше я становился, чем четче формировались мои пристрастия, тем равнодушнее становился к ним папа.
– Выключи, пожалуйста, радио!
– Почему? Ведь Качалов читает!
– Ненавижу его! Ненавижу его смазанную жиром холеную глотку Люди вокруг голодают, а он – жиром в глотке булькает… Ишь ты!
Приходилось выключать радио…
Или – с презрением об артисте Толмазове из Центрального театра транспорта: «Немолодой уже человек, а глазки подведены, губки подкрашены… Стыд».
И когда я определился с выбором профессии, поступил в школу-студию МХАТ, сказал:
– Ты – взрослый человек. Волен поступать по-своему. Но учти – помогать деньгами я тебе не буду. Зарабатывай на хлеб сам.
И в первые мои, самые трудные и голодные годы в Ленкоме, а потом и в БДТ мама и бабушка, как могли, пытались мне помочь – то денег пришлют, то с оказией носки, свитер, то бабушка пирожков напечет, и еще теплыми я доставал их из тщательно укутанной в несколько слоев газеты коробки. От папы же – ничего. Поэтому, когда тянуло меня назад в Москву неодолимо, когда тоска душила сердце, я не ушел из театра. Это значило бы признать правоту отца, признать, что потеряны годы, а вся помощь и надежды мамы и бабушки – бессмысленны.
Только позже, значительно позже, когда театр БДТ уже в зените своей славы был на гастролях в Москве, папа, посмотрев один или два наших спектакля – я, кажется, и занят-то в них не был, – сказал:
– Ну, что же. Вы делаете серьезное дело. Претензии свои снимаю. Давай, работай.
Так началось наше с папой сближение. Он стал ездить в Ленинград и с радостью встречал меня, когда я приезжал в Москву, а это бывало очень часто; готовил обед, обожал готовить грузинские блюда – толму, например, или сациви. Тут, конечно, появлялась и водочка (у папы и названия свои для каждого «сорта»: «Коленвал» – там, где буквы на этикетке располагались, как прыгающая кардиограмма, или «У Ну» – был такой «друг Советского Союза», бирманский лидер У Ну – на его портретах один конец головной повязки свисал, как на металлическом колпачке водочной бутылки, или – «небоскребовка» – с гостиницей «Москва» на этикетке). И начинались разговоры, и анекдоты, и папины рассказы о войне…