Невидимый огонь
Шрифт:
Не стоит, и потом это было бы мелко. И Аскольд, миновав Айгара, заходит в калитку и шагает к дому.
Поздороваться поздоровались, как положено, что же еще?
Ну а тот? Торчит еще или наконец убрался? Пусть топчется, если приспела охота, пусть постоит — остынет… Но закрывая входную дверь, он видит — ушел, да, все же ушел. Тем лучше. В конце концов забор Каспарсонов не самое подходящее место для всяких жучков, чтобы здесь отираться.
«Пусть не маячит под окнами с папироской», — думает Аскольд, и брюзгливое, гложущее недовольство другими и собой зудит
В прихожей Лелде еще стаскивает сапоги и, когда он входит, даже не поднимает головы, как будто он чужой, какая-то заштатная личность, которую не удостаивают не только приветствием, но и взглядом.
— Лелде!
Она поднимает веки медленно, нехотя, точно без времени потревоженная и этим недовольная, вроде и не считая нужным скрывать свое раздражение. Кроется ли за этой подчеркнутой вялостью и медлительностью робость, или это сознательный наигрыш?
— Будь так любезна, дыхни на меня!
— Зачем это? — вскрикивает она нервно, визгливым голосом, так резко выпрямляясь, что стукается головой о вешалку, и та снова, как вчера, перекашивается — только на другую сторону.
В этом действительно нет нужды, ни малейшей: едва Лелде открывает рот, сквозь морозную свежесть, исходящую от одежды, так и несет затхлой, терпкой вонью, которая нагло бьет Аскольду в лицо — как из сточной канавы, а не из юного румяного рта. В Аскольде вспыхивает отвращение, бунт, это чувство пронзает его электрическим током и стихийно вызывает ответную реакцию. Быстрым взмахом он заносит руку…
В глазах Лелде мелькает ужас. Она издает какой-то звук, а может быть, это звериный стон, и, сразу сгорбившись и словно переламываясь пополам, прячет лицо в ладони.
Разве он хотел ударить? Он приходит в себя, остывает. Неужто он хотел ударить?
В позе Лелде что-то покорное, беззащитное, что пробуждает в Аскольде жалость, и его физическое превосходство становится его слабостью — беспомощность обезоруживает, воскрешая древние законы природы, по которым сильный не только пожирал слабого, но и защищал.
«Затмение какое-то нашло», — все больше отрезвляясь, думает он, будто наблюдая себя со стороны и удивляясь странной вспышке гнева и столь необычному состраданию — несовместимым чувствам, сила и глубина которых так не соответствуют поводу.
Что это со всеми с ними сталось? Наваждение какое-то. Жизнь дала трещину и катится под уклон, обрастая неурядицами, как снежный ком…
Так думает Аскольд, глядя на согнутую фигуру Лелде, с угловатыми, еще детскими плечами, худыми руками, заслонившими лицо длинными, девичьи тонкими пальцами, на совсем птичьи ноги в коричнево-пестрых чулках.
Ну а дальше что? Кто из них двоих по справедливости должен извиниться? Как поправить дело, не уступая трусливо, не теряя достоинства и уважения к себе в такой ситуации, когда твои запреты и предупреждения не возымели никакого действия?
И сколько можно так стоять, играть в молчанку? Пока Лелде не открывает рта, от нее пахнет только морозом, от одежды и волос — еще не выветрившейся уличной свежестью, смешанной со сладким
— Лелде…
Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.
— Лелде, послушай…
Но она не слушает. Страдальческое выражение совсем преображает ее лицо.
— Меня… меня сейчас вырвет! — бросает она и убегает, как стояла, в одних чулках.
Хлопает дверь, звякает крючок — каждый звук слышен явственно, неприкрыто, обнаженно.
Так.
И Аскольд остается в прихожей один с таким чувством, будто его обвели вокруг пальца, надули, оконфузили. Прокашливается. Кладет наконец буханку. Снимает пальто. Делать нечего — надо опять чинить вешалку: прибивать, ковыряться, пачкаться. И поневоле слыша каждый звук за узкой дверью с накинутым крючком, он с легкой иронией думает:
«Вполне нормально. Весьма естественная реакция организма на никотин…»
— Аскольд!
— Да?
— Тебе не кажется, Аскольд, что она больна?
«Точное время — двадцать два часа тридцать минут…»
— Выключи, пожалуйста.
«Сегодня в Соединенных Штатах Америки…»
Щелчок выключателя — и сразу мертвая тишина, с шелестом и стуком за окнами, в которую оба они вслушиваются помимо и даже против своей воли. Завеса таинственных, почти призрачных шумов в этот ветреный вечер отгораживает дом Каспарсонов от других домов, как полоса воды отделяет корабль от берега, и Аврора чувствует желание подойти к окну, чтобы увидеть другие освещенные окна, ощутить близость, присутствие других людей.
— Аскольд…
Он поднимает глаза от тетради и поворачивает голову.
— Не думаю ли я, что?.. Отнюдь. Это от сигарет.
Задумавшись, Аврора вертит в руке авторучку, усталым привычным движением снимает очки, чтобы дать отдых глазам. Веки горят, точно в них песку насыпали. Надо будет потом сделать компресс или…
— Она, по-моему, со вчерашнего утра не ела. И такая худая, прямо страх…
За окном опять что-то шуршит ли, стучит ли. Наверно, антенна от телевизора колышется на ветру — антенна, а может, и провод.
— …кожа да кости. Ноги как спички, Сомневаюсь, что она вносит за обеды. На родительском собрании завуч жаловалась, что из двух девятых классов обедают всего человек десять.
Молчание.
— Когда я звала ее ужинать, а она не пошла, я ей сказала: «Лелде, говорю, ты сегодня хоть что-нибудь ела?» Ела, говорит. Я спрашиваю — что. И знаешь, что она мне ответила?
— Ну?
— Семечки!
— Семечки?
— Да, тыквенные семечки.
Аскольд пожимает плечами.
— Не понимаю, Аврора, почему ты делаешь из этого чуть не трагедию. Моя бабка, правда, когда-то считала, что от тыквенных семечек заводятся глисты, но эта гипотеза, если не ошибаюсь, научно не подтвердилась.