Невидимый всадник
Шрифт:
Но чьи-то руки подымают меня, ставят на дорогу, как куклу. Стоит? Стоит. Теперь шагом марш!
Скуластый подталкивает:
— Ты что? Замерзнуть хочешь? Ну-ну, без дураков!
Я не противлюсь. Что-то изменилось, пока я лежала на снегу. Почему бы? Словно за эти минуты растопилось безразличие ко всему, какая-то стена между мною и окружающим упала, и я увидела себя со стороны: вот здесь я буду жить и потому должна делать то, что делают все.
Теперь мы шли быстро по дороге, уже утоптанной, и вскоре очутились на месте.
— Обогрейся, —
В просторной избе догорали сосновые чурки в железной печке. Тепла было мало, но все же достаточно, чтобы обогреться.
С опаской я вышла наружу. Мороз вроде отпустил. Нарядчик в черной кубанке спросил:
— Это ты отстала? Давай вон туда, к своим. — Он махнул рукой куда-то в сторону, куда я и двинулась. Интересно, кого я должна считать своими?
Но тут же обо всем забыла, пораженная необыкновенной картиной.
В полнеба разлилась красная, не кроваво-красная и не вишневая, а скорее густо-розовая заря. На ее фоне лес был черным, как бы обугленным. Он вставал из ослепительно белого снега. Яркость красок была удивительной, нереальной, неземной.
С одной стороны в ложбину, в центре которой я находилась, сбегала черная масса леса. С другой — лес был разноцветным, всех оттенков, от темной зелени пихты до красноватой от мороза лиственницы. Он подымался ярусами по пологому склону сопки, и не видно было конца ему; к самому небу бежали волны, то зеленые с коричневой накипью, то черные, то бурые; все цвета не смешивались, а плавно переходили, словно переливались один в другой.
И выделялись только мощные, никогда не виданные мной деревья-силачи с замшевыми стволами. Хотя было совсем тихо и морозный воздух неподвижен, чудилось, что этот океан движется, только нельзя было уловить, в какую сторону, — туда-сюда шли эти валы, шаталась толпа деревьев, зеленая, черная, бурая… «Тайга есть тайга», — подумала я, и слово это показалось мне самым подходящим для того, что открылось. «Тайга». Слог «тай» звучал растянуто, как бы передавая великую протяженность виденного и говоря о том, что еще далеко-далеко все то же: эти волны, этот океан… А второй слог отрубал грозно, торжествующе, похоже на горное эхо, замыкал тебя со всех сторон, словно заключал и решал твою судьбу: «Га-га-га!»
Все внушало и робость, и тревогу, даже страх. Ложбина лежала островком в океане. Мне уже не хотелось упасть на снег, не жить. Где-то в глубине души кто-то тоненьким сказочным голоском спросил: «Что же дальше?» Наверное, всегда, когда человек отчаивается, тихий, но настойчивый голосок, живущий в нем, произносит свое: «Что же дальше?» И человек живет.
Я увидела, как их тут много, мужчин и женщин, в ложбине, и какой все же маленькой кучкой они кажутся перед тайгой. Что они могли сделать?
Увидела еще странные сооружения, грубо сколоченные гигантские помосты, террасами спускающиеся с высоты, где темнели нагромождения поваленного леса.
И его было так много, громады
Можно было догадаться, что по этим деревянным сооружениям, наставленным на склоне сопки до самого дна ложбины, будут спускать поваленный лес и здесь, внизу, грузить на машины. И уже взметался снег, расчищалась дорога пятитонкам, мощным лесовозам. А еще дальше, где не виднелась, а угадывалась лента подъездных путей, по таким же накатам поваленный лес спускался прямо на платформы.
Меня поставили восьмой в шеренге на самом верху. Мы стояли на узкой площадке помоста, сквозь проемы досок кружила голову крутизна. Стояли все рядом, и перед нами низко, почти у самых наших ног лежал как бы на гигантских козлах гладкий, с обрубленными ветвями ствол. Он лежал перед нами такой огромный, казалось, наделенный вечной неподвижностью, словно гора или утес. И мы, восемь человек, должны были поднять его по пологому накату вверх с тем, чтобы оттуда он по другой стороне наката спустился на следующую площадку, где другая восьмерка вновь подымет его на гребень.
А сверху уже кричат: «Берегись!» — и спускается новый ствол, и то же человеческое усилие подымает его на гребень.
Восемь пар рук в одинаковых черных рабочих рукавицах из чертовой кожи, надетых поверх других, солдатского сукна, легли под самый низ ствола. Он лежал так плотно, так властно-неподвижно! Что могли сделать восемь пар человеческих — из них две пары женских — рук?
Я ощутила через рукавицы неподдающуюся, упрямую неподвижность безголового чудовища, широченного в комле, суженного к вершинке.
— Взя-али! — привычно запел бригадир.
И вдруг — это было как чудо — под моими руками, именно под моими, зашевелилось мертвое, каменное чудовище: оно дрогнуло, чуть приподнялось, подталкиваемое снизу. Мне показалось, что я одна — одна! — сдвинула его. Но теперь уже нельзя было ни на одну минуту, ни на секунду отнять рук… «По-шел, по-шел!» — кричал бригадир. Отнимешь руки, и чудовище ринется обратно, отдавит ноги, повалит, раздавит! Теперь или ты, или оно! И опять мне показалось, что это я одна закатываю его дальше, на гребень. Нет, не упущу, нет, не отойду назад! И опять: «Берегись!» И опять: «Взяли! Пошел!»
Согнуться, толкнуть, снизу закатить на гребень! Сгоряча не чувствовать боли в пояснице. Это потом. А пока только одно: держаться в ритме восьми пар рук, связанных общим движением, однообразным и каждый раз как будто новым, неожиданным, когда громадный ствол поддавался именно моим, только моим усилиям!
Я ничего не слыхала, кроме команды бригадира и натужных выдохов стоящих рядом, в тот момент, когда ствол подымался на гребень. И только в перекур, объявленный громкоговорителями, до меня дошло, что ложбина полна звуков: гудки паровозов с подъездных путей, сигналы машин, слитный гул человеческих голосов. И ржание лошадей: там, внизу, трелевали конной тягой лес.