Невозможность путешествий
Шрифт:
С этой поездки в Тульчин, собственно говоря, и началась моя любовь к изобразительному искусству. Когда мы приехали в опустевший дом, отцу было явно не до меня.
Мы вошли в его комнату (когда-то его), где почти не осталось мебели. На низком подоконнике стоял узкий ящик с открытками. Длинный такой, похожий на ящичек для каталожных карточек в библиотеке. Только вместо карточек в нем стояли открытки с репродукциями картин. Этот ящик отец мне и протянул, дабы занять ребенка. С ними я и заигрался, захватив потом с собой на Урал. Наследство.
Бабушкин
Странные, заросшие буйной южной зеленью пространства. Меня, помню, очень долго волновал один пространственный парадокс — почему наши соседи выходят через уличные ворота, а возвращаются с тылов? Видимо, где-то была еще одна, невидимая глазу калитка, лаз в частоколе, но я про него не знал. Не знал и удивлялся.
Однажды отец поднял меня совсем рано. Разбудил. Солнце только-только всходило, но уже жарило. Мы долго шли в гору, я молчал, так как не выспался, отец — потому что думал о своем. Высоко на холме начиналось старинное еврейское кладбище — сотни странных, вставших на дыбы, камней, испещренных надписями, точно оспой, с покосившимися оградками.
Где-то тут лежала бабушка…
Я помню, как она умерла. Точнее, как мы получили телеграмму о ее смерти. Как папа заплакал и ушел в комнату, которую сам построил и в которой я был зачат. Единственный раз в жизни, когда я видел его слезы.
Сразу за почтальоном зашла двоюродная сестра Люба с пачкой фотографий — недавно родилась моя младшая сестра Лена и родители торопились отправить на Украину фотографии новорожденной, порадовать стариков.
— Понимаешь, Люба, — сказала тогда мама в дверях, — фотографии больше не понадобятся….
Видимо, уже тогда родители решили продать дом и перевезти деда в Чердачинск.
Почему-то в памяти еврейское кладбище осталось увиденным как бы со стороны дороги, когда мы только-только начинали восхождение. Картинка, которую потом я увижу на одной из картин Рембрандта — скученные могилы, похожие на разоренные гнезда, и все эти решетки, отсвечивающие на солнце…
Отец с гордостью говорил, что в Тульчине находилось южное общество декабристов.
Пушкин писал: «И над холмами Тульчина стояла ясная луна…»
Меня особенно завораживал полуразрушенный дворец графа Потоцкого — запущенная классицистическая громада, с зияющими окнами и проваленными потолками. Похожие разоренные дворцы я видел на черно-белых картинках в книгах про Великую Отечественную, где говорилось о злодеяниях фашистов в пригородах Ленинграда. И Петродворец, и Царское Село, и Павловск, и даже никому не нужная Гатчина лежали в руинах.
Из-за низкого качества фотографий руины казались весьма живописными.
В Ленинграде я начал вести «Дневник путешествий», куда первым делом записал: «Особенность Невского проспекта заключается в том, что в каждом доме
В Эрмитаж мы пришли ранним утром и ходили по нему до самого закрытия, без перерыва на обед.
Меня очень интересовала картина Франциско Гойи, незадолго до этого подаренная советскому правительству «американским филантропом» Армандом Хаммером. Это теперь известно, что женский портрет кисти Гойи оказался подделкой (или, скажем мягче, работой школы или круга), а тогда кружил голову сам факт появления картины Гойи в советском музее. В отечественных собраниях нет его картин, и именно это волновало патриотически настроенного юнца.
Мы пошли по залам разыскивать ее и нашли. Я громко объяснял отцу значение американского подарка, и он был горд моими познаниями. Да и тетки-служительницы каменели от умного лопоухого мальчика, тот еще аттракцион, не хуже «Шербургских зонтиков» в Петродворце…
Я знал, что еще в Эрмитаже есть единственная в СССР картина Эль Греко и единственная (правда, незаконченная) скульптура Микеланджело, а вот работ Леонардо — две. Мы нашли и их.
За искусством нужно все время куда-то ехать. Искусство не есть жизнь, это же что-то отвлеченное. Раньше искусство хранилось в замках знати, а в «эпоху фотографической воспроизводимости» оказалось заточенным в музеях, главные из них (Лувр, Прадо, Метрополитен) казались тогда советскому человеку недоступнее обратной стороны Луны.
Видимо, я подсознательно понимал это, вот и увлекался «эксклюзивностями». Никто ж тогда не знал, что Советский Союз вскоре рухнет и я, мотаясь по Европам, начну «коллекционировать» Руанские соборы Моне (сейчас у меня уже есть шесть или восемь увиденных в разных музеях) и своих собственных Вермееров…
А Рембрандта в Эрмитаже очень много, вагон и маленькая тележка, целый зал. Почему-то отец, пробежавший все избыточно изобильные фламандские натюрморты и пейзажи, застрял именно тут, среди словно бы прокопченных, запачканных («при свете оплывающих свечей») временем картин.
Я тянул его за руку, а он созерцал… ту самую грязную пятку, которую показывали в кино. И не хотел уходить.
Вскоре после окончания уральского мединститута Владимир Ильич, у которого мы теперь остановились, уехал в Ленинград. Двум мужикам-медикам было что вспомнить и обсудить. Соседей по общежитию, коллег, умерших, эмигрировавших или ушедших на повышение в областную больницу…
Чтобы не мешать им, лег в детской. Папа достал бутылку коньяка, Владимир Ильич, вытирая пот со лба, — свою. Мне была выдана целая горсть лекарств.
Температура спала, когда они открывали вторую бутылку.
— Хороший антибиотик, — сказал отец, — третьего поколения. Гонорею лечим с одной таблетки…
Я потел и терялся во времени. До поезда на Москву оставалось несколько часов. Позвонила Арка. Мужики на кухне начали петь по-украински. Папа сдал в последнее время. Облысел, растолстел, но не это главное. Словно свет лица стерся, став блеклым, а цвет глаз выцвел.
Когда я собирал сумку, медики спали.
— Так и не поговорили, — сказал я отцу, трогая за плечо, — не сходили в Эрмитаж, а ведь договаривались…