Нежный театр (Часть 2)
Шрифт:
Я промолчал. Она продолжила, глядя на меня.
– Вы его в военном хотите хоронить?
– Я не хочу…
Она промолчала.
– …Его хоронить, – добавил я.
Я мог уйти, но сказал это, глядя на ее красоту, полную здоровья. Она ведь без всяких скидок красива. И вот цветет в таком месте.
Итак, я продолжил:
– Мне все равно. Он был дрессировщиком.
– Как интересно. Военных дельфинов?
Из нее посыпалась чепуха:
– Я про это недавно читала, что у нас на юге давно уже натаскивают дельфинов-убийц. Против диверсантов. Как интересно. Значит дрессировщиком. Дельфинов.
– Нет, мышей.
– Это,
Она явно не хотела, чтобы я ушел. И я стоял недвижимо против нее, как столб. Пауза затягивалась. Будто в ней я углядел все фильмы, виденные когда-то и перелистал еще раз все перечитанные книги. Иногда так случается со мной в самых неподходящих местах, в самые неподходящие моменты.
И вот слова, на которых я думаю, привстают на задние легкие лапки, как мыши в клетке, отрываются от своих значений, от меня, от моего отца, вообще-то уже не имеющего ни к чему отношения, так как его уже нет.
И они, эти слова, значат то, что на самом деле хотел значить я, ни к чему себя не понуждая.
У нее дивная русая коса до лопаток.
Цвет вызывающий умиление.
Моей самой любимой масти, лучшей длины.
Коса заплетена низко и свободно, как я больше всего любил, – у основания шеи, и складывала ровные волосы в свободный античный шлем, он был больше размером чем необходимо для обороны.
Снят с головы крупного изваяния.
Она стояла как воительница, сошедшая с невысокого постамента.
Анатомические аксессуары только добавляли ее изумительной особе скульптурную завершенность.
Аллегория безупречности.
Муза анатомии.
Фея вскрытия.
К тому же она была моего роста, если не повыше.
Вот в секционном зале, куда сквозь забеленные стекла валили клубы молочного света, специально встретились – распоротое ею тело моего отца, я и она.
Именно эта русая красавица и имела с его плотью самое последнее дело.
Макабрическая картина живописца средней руки.
Пересиливая ее магию, боковым зрением я по-воровски углядел: кишки в брюшине открытого тела моего отца змеились плотным розово-сизым зигзагом.
Его тело поразило меня качеством целостности, невзирая на то, что он был просто освежеван, (но это действие, его словарная суть, почему-то к нему не имело отношения).
Я на смог выделить в нем никаких особых черт, так как все его увядшее полое существо и его поза, в которой он был распростерт, приобрели новую, не свойственную живым, смазанность. Это была однозначная монументальность. Он был обращен как памятник в некую внутреннюю точку, о которой было известно, что она непостижима и находится совсем не в его, прости Господи, нарядном нутре.
И обычные людские слова «ужас», «монстр», «чудовище» не имели к отпечатку, оставленному моим отцом, лежащему недалеко от меня, никакого отношения.
Он стал тем, что очень скоро уберут или скроют.
Покой его был жесток.
Мне показалось, что он где-то глубоко в самом себе, непостижимо глубоко еще действует, но как машина, в которой кончился завод. Лежа на сыром сквозняке он, кажется мне, сильно пахнет, но – безуханно.
Лишь лицо его было чуть-чуть напряжено.
Надбровные дуги будто бы хранили след последней
О чем-то очень трудном, но не мучительном.
Он стал лицом походить на каменного льва.
Он либо пятится, либо вот-вот прыгнет. [79]
– Вы его хорошенько побрейте. Этого вам хватит? Красьте не сильно, я этого не люблю.
Я помолчал, повернулся, чтобы уходить.
– А ему наплевать, – сжевал я фразу. Слова повисли посреди секционного зала помимо моей воли, я ведь не хотел что-либо говорить.
– Ну что вы, мы ничего не будем малевать, – сказала девица.
79
Когда я понял какой тяжкой болезнью он страдал, свистел своей фистулкой, занавешенной марлевой шторкой, то мне стала понятна и его бессловная речь, которую он, почти всегда при мне молчащий, обращал ко мне, утратив внятность, находясь в вечном ступоре. Но для меня до сих пор более выразительно его тело, нежели слова, так редко порождаемые им. И вот я узнаю его в своей памяти, наделенного не речью, а страданиями и наслажденьем, и более всего – отрицанием и того и другого.
Даже сквозь сомкнутые веки он любовно смотрит на меня и молчит.
Купюра просвечивали сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я не равнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.
– Простите, коронку желтого металла будем снимать?
– Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.
Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это – мой отец. Сомнения впервые меня оставили.
Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель вопрошает, безмерно страдая: «Зачем ты меня оставил, Отец?»
Я тоже задавал этот вопрос.
Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.
Написать.
Дозвониться.
Дать телеграмму.
– Ну, так зачем ты меня оставил?
Еще раз:
– Зачем ты меня все-таки оставил, отец?
Но я очень рано понял что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.
Оставил и оставил.
Отставил, оплавил.
И вот он лежит такой, как я, честно говоря, уже представлял себе.
Ведь я-то думал и раньше о его печени, селезенке, мозге и сердце. Когда встречал эти изображения, то говорил себе: «Вот, у моего отца такие же. Наверное скользкие и болезненные, чувствительные к горячему и колкому». Их материя была отчуждена. Расстояние до него было больше, чем между конкретным телом и картинкой, где он изображался в разрезе.