Ничего личного. Дилогия
Шрифт:
Замолчал Коркин, но в тенек да на пенек не пошел, за старика держаться продолжил. А тот как стоял, так и сел на камень, пальцы из-под то ли плаща, то ли одеяла вытащил, пощелкал ими, подозвал коркинского зверя и шею ему начесывать стал. А Коркин стоять продолжил, словно ему отлить на то, что его зверя чужой привечает. Зверь шею вытянул, ушки-лопушки прижал, глаза закатил и присвистывать начал. Ну точно как Сишек, когда хмель ему в голову уже ударил, а до ног еще не добрался. Только хвоста у Сишека нет да язык не ветвится. К тому же Сишек в штанах и не соображает ничего — ни когда трезвый, ни когда хмелем глаза зальет, а зверь умный: шею старику дал, а сам на мальчишку глазом косит, ни на секунду желтого зрачка не отвел, как приплелся вслед за Коркиным. Не доверяет белобрысому помощнику механика, точно не доверяет.
Засмотрелся
Нет, надо бы палец тряпицей примотать да в перчатку спрятать. Мелочи не хватает, чтобы Пустой холодный взгляд гневом налил, последние дни сам не свой ходит — зубы у него, что ли, болят, тут и сбитый палец в учете окажется. Впрочем, чего гадать — похоже, плакали и эти выходные: лебедку точно перебирать придется, провод мотать, изоляцию править, да и ветряк все еще не запущен, хотя сам Пустой с ним занимался, а уж если механик за что-то взялся… Вот бы он и лебедку в порядок привел! Да и стабилизатор бы сам отладил… Все в руках у Пустого оживает — порой Филя и сам головой крутит да шепчет про себя: «Колдун Пустой, точно колдун».
Взлетел Филя по шести лестничным маршам на крышу, подхватил перчатки, что оставил у ветряка, собрался уже вниз бежать, как заметил, что Ройнаг-дозорный на вышке спит. Пригрелся на весеннем солнце, ноги и руки свесил, трехстволку свою под голову приладил — и знай храпака давит. А ведь только вчера кудлатый шутник Филе тарелку к столу приклеил — даже Пустой заулыбался, когда его помощник собрался за добавкой. Нет, такого случая упускать было нельзя. Оглянулся Филя, поднял лом, которым с утра дыру для кабеля в крыше долбил, забрался на помост, подкрался к вышке, сваренной из стальных полос и обитой жестью от стрел или еще какой пакости, да и врезал от души по одной из четырех опор.
Как только Ройнаг с крыши не свалился? Ойкнул, заверещал, попытался поддернуть под себя сразу и ноги, и руки, видно, ударился обо что-то там наверху головой, потому как запустил такой ругани, что у Фили рот сам собой открылся, да вдруг замолчал дозорный, ойкнул и загремел, зазвенел рукоятью ручного насоса. Заквакал, зашелестел бурдюк сирены, а вслед за тем понесся над Поселком, над ближним прилеском, над базой, до которой и мили не будет, вой.
— Ты вовсе, что ли, спятил? — заорал снизу Филя. — Чего дудишь? Ройнаг! Посмотри на горизонт! Сигнала нет! Ни одного дыма! Все в порядке!
А чего было орать? Сам же на вышке стоял, сирену отлаживал, не слышно же там ничего. Поднял Филя лом и опять ударил по опоре. Хотел было уже еще раз вдарить, как появилась у поручней растрепанная голова Ройнага с выпученными глазами, в которых сна и на толику не осталось, а еще секундой позже Филя увидел и сам: на юге, там, где в трех милях за чахлым прилеском лежала коркинская деревня Квашенка, поднимались дымы. Пять, восемь, четырнадцать! Четырнадцать темных столбов — по числу домов — вспучивались над лесом. Филя еще раз взглянул на разинутый рот Ройнага и полетел вниз по лестнице с тем же самым криком:
— Орда!
03
Коркин
Коркин больше и не вспомнил бы про отшельника, пока тот не придет к нему за следующей парой валенок, но тут случился тот самый разговор со старостой, после которого жизнь скорняка натянулась, как крысиная шкурка на пяльцах. Неделю Коркин ходил пришибленным, словно по нему пробежалось стадо коров, а потом вспомнил новость от Тошки кудрявого о Пустом.
О механике из Поселка всякий в деревне говорил. О чем еще было говорить, как не о Пустом? Коркин помнил тот год, когда и бабка его еще была бодра, да и староста смотрел на расторопного скорняка с одобрением — боялся, видно, бабкиных наговоров. Тогда, правда, народ больше говорил о диковинных людишках в странной одежде, которые ставили между Гнилушкой и Гарью странные домики-коробки и тянули вокруг них белую проволоку. Любопытные часами стояли вокруг сооружений, которые почему-то стали звать базой светлых, но близко не подходили, потому как светлые были лицом светлы, но нравом жестоки, стегали слишком любопытных тонкими молниями из причудливых трубок. Кто бы мог подумать, что скоро эта самая база светлых с языка слетит, а ляжет на него кто-то совсем другой, и ляжет надолго?
Тогда как раз пошел слушок, что пришлый бражник Сишек из той самой деревни Гнилушки в четыре двора нашел за базой светлых на краю Гари странного полудохлого парня. Выходил он его или парень сам оклемался, никому известно не было, только едва тот парень встал на ноги да глазищи свои огромные распахнул, сразу стали ясны две вещи: во-первых, в голове у него пусто, как весной в кадушке в погребе, а во-вторых, палец в рот этому парню не клади, иначе только палец от тебя и останется. В той деревеньке тоже своя ватага имелась, которая состояла из трех братьев-лесовиков. Через месяц после того, как Пустой, так его назвали тут же, начал ходить и даже говорить первые слова, которым он обучался с удивительной быстротой, братья заявились во двор к Сишеку, куда они и так заглядывали по особой ежедневной нужде, и потребовали от старика двойную плату за охрану. Тут-то Пустой и проявил себя в первый раз. Он задвинул Сишека за спину и объявил братьям, что в охране не нуждается.
Надо сказать, что братья, которые, может, и не были братьями, но жили в одном доме, да и похожи были друг на друга, как бывают похожи три болотные кочки, славились силой, но никак не умением сплетать слова. Хотя слышали они хорошо. Слова Пустого они обдумывали целый день, а на следующее утро заявились к Сишеку вместе с прежними ватажниками из соседней деревни Квашенки. Десять человек выстроились у Сишековой халупы, которую и избой назвать язык не поворачивался. У каждого было или копье, или топор. Каждый был если не выше худого и узколицего Пустого, то уж точно тяжелее раза в два. «Наша маленькая прикормленная орда», — уже тогда с бахвальством называл их староста Квашенки.