Ничто человеческое...
Шрифт:
Вещи. Море вещей.
Вещи? Море вещей? Но ведь это — картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной, нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.
Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием, для себя одного. Но по логике вещей мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.
Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…
Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.
Вещизм, помноженный на цинизм, убивает.
В повседневной жизни мы этого не видим
Кириллов (высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час и с минуты на минуту его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, и Ему казалось, что Он отдал им жизнь, но на самом деле Он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу. За барьером сидел он и Он.
Рогожин (высшая мера наказания). Перед судебным разбирательством он письменно заявил, что у него есть «козырь», который полностью разрушит систему обвинения. В начале судебного разбирательства он открыл, что это его алиби. В ночь накануне убийства и утром, когда оно было совершено, он находился у второй жены, с которой после развода поддерживал любовные отношения. Его видели ее мать, ее соседи. Когда допрошенная в суде бывшая жена, ее мать и соседи заявили, что не видели его ни ночью, ни утром, он не особенно удивился, объявив их поведение заботой о чести женщины. А в это время в коридоре суда сидела та, кто должна была стать его третьей женой.
Туманов (пятнадцать лет заключения). Когда закончили допрашивать женщину, которая его любила и которой первой рассказал он о содеянном, уверив, однако, потом, что было это не в действительности, а в его воображении, потому что он обдумывает новый фантасмагорический сюжет, когда ее допросили, он с разрешения судьи к ней обратился, говорил, что чувствует бесконечную перед нею вину… А в зале сидела его мать, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой: она поднимала сына одна и понимала сейчас одно: его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот город, в тот двор, где он играл мальчиком.
В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.
Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда. О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком». «Дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Бесконечной ценностью?.. — переспросил он. — И моя?..» «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся, недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея. «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески-иссохшей, почти бестелесной фигуркой, — истаял в сумраке тюремного коридора.
«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ…»
Время дарить
После опубликования судебного очерка «Коллекция» я получил письмо из небольшого города Моршанска от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.
«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня,
Хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе и этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, местная Третьяковка?»
6
Речь идет об очерке «Дар», опубликованном в книге Евг. Богата «Бескорыстие» (М., 1972).
То, о чем я расскажу, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые задавали мне вопрос о смысле, о высших целях собирательства «этой (по выражению автора одного из писем) загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки: бессердечно обманывать, извлекать дивные вещи из хаоса бед и несчастий».
Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. Коллекционеры большого города собирались сюда с утра и сидели, ходили, общались, молчали, чего-то ждали до вечера… Конечно, они думали, говорили и о подсудимых, и об обстоятельствах дела, но по-настоящему волновала их судьба вещей, которые стыли в пустом, опечатанном доме. Богатейшая коллекция, вызывавшая в течение десятилетий удивление, зависть, восхищение, ревность, оказалась ничьей. О ее возможной дальнейшей судьбе в кулуарах суда рождались легенды. Собственно говоря, у коллекционеров не было юридических оснований рассчитывать на то, что она окажется в чьих-то частных руках: единственный сын Кириллова, которому тот завещал все, лишался наследства, как лицо, участвовавшее в его убийстве (тем самым наследства лишалась и семья сына). Не имели отношения к коллекции и родственники второй жены Кириллова (убитой с ним), ибо ценности были собраны в бытность первой его, покойной жены. Тем не менее кулуары суда в те дни напоминали тайный аукцион — «загадочнейшая страсть», не желающая порой мириться с нормами морали, не хотела мириться и с юридическими нормами, шепотом назывались вещи, фантастически росли цены… Но странно, наблюдая оттенки этой абсолютно чуждой мне страсти, я не испытывал ни антипатии, ни неприязненного непонимания тех, кто ею одержим. И не потому не испытывал, что их понимал. Нет! Я не понимал совершенно: как это можно думать, волноваться, неистовствовать из-за вещей, когда рядом, за стеной, в зале заседания, решается — жить или умереть трем человеческим существам, и уже трагически погибли от их руки двое, и сидят, окаменев, с сухими, бесслезными лицами матери подсудимых.
Не понимал. Но понимал зато, что на тайном аукционе мог оказаться и герой старого моего несудебного очерка «Дар» — Александр Семенович Жигалко, будь аукцион этот несколько десятилетий назад… И не испытывал неприязненного непонимания того, действительно загадочного, что видел вокруг себя, ибо помнил о духовном перевороте, пережитом одним из самых страстных коллекционеров, и верил в возможность духовного переворота для любого из тех, кто меня окружал.
Четыре тысячи картин подарил А. С. Жигалко молодому городу на Каме — Чайковскому: полотна Тропинина, Репина, Серова, Левитана, Васнецова, Шишкина, Айвазовского, Крамского, Поленова, Архипова, Малявина, Рериха, Бенуа, Сомова, Кончаловского, Юона… Он собирал их шестьдесят лет — рылся в бездонных дореволюционных развалах, лазал по непролазным, с вековой пылью, чердакам, выменивал у угрюмых скряг и получал в дар от молодых, беспечных живописцев, не ставших еще известными, покупал легко у несведущих людей и трудно уламывал искушенных сверхзнатоков; он и сам увлекался живописью, писал (служа инженером по железнодорожному ведомству).