Ницше и нимфы
Шрифт:
После всего, что Лама сотворила, во мне возрастает преклонение перед Чезаре Борджиа. Он был сильным, хитрым и не оставлял следов.
В Таутенбурге, с Лу, под беспрестанным подслушиванием Ламы, я защищал белокурую бестию, которая во мне, возмущался сестрицей и городскими сплетниками.
Я шутливо прокручивал идею — предложить сестре лечение в стиле Борджиа, и даже делал опыты с набором ядов. Нечего и сказать, что план отравления не вышел за пределы лабораторных опытов. Моя лютеранская совесть накладывает вето на мое желание «быть дерзким как лев и нагим, как лис». Я пытаюсь играть «Князя» по Макиавелли, и в этой роли все же остаюсь богобоязненным «маленьким священником», которого похоронил в отрочестве. Когда после моего разрыва
Только этой просьбой я прекращаю ее лживые излияния. Затем, отдышавшись, начинаю на нее атаку всем искусством своих образов, обвиняя ее и Маму, что они отняли у меня мою истинную любовь, а без нее мир — это пустыня разбитых надгробий, пустота глазниц черепов, несущих умопомрачение и безумие.
Это вы вдвоем, говорю я ей, отнимали у меня товарищей моих детских игр. Блаженством веры застили вы мне пути, грязь набросали на дорогу слепца, чтобы во мне возникло отвращение к старым тропам, нащупанным мной. Не ты ли, Лама, сестра моя, Яго женского рода, влила яд в мои уши, чтобы увял цветок моей любви к Лу?
Не ты ли, Мама, назвала спасительницу моей души проституткой, и забросала грязью чистый источник моего существования?
Поистине вы всегда отравляли мне мой лучший мед и старания моих лучших пчел.
И если я приносил в жертву то, что было у меня самого священного, тотчас ваше ханжеское благочестие присоединяло и свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло все, что было у меня священного.
Да, сестрица моя, в облаках жирного фимиама твоего ханжества, молока кровосмешения и жира вожделения, святая моя любовь задушена насмерть.
Да и сами отношения мои с Лу переживают не проходящий приступ болезненного удушья. Маленькая щель, через которую я, все же, дышу, — надежда, что с ней не все еще потеряно. Одна мечта еще как-то греет меня: снять домик в Базеле, встречаться с Францем, посещать лекции и, главное, довести свое одиночество и смирение до крайности. Эти зимние месяцы, с ноября до февраля, были одними из самых ужасных месяцев в моей жизни. На этот раз мне, кажется, не выбраться из ямы. Мысль о том, что моя гордость, с высотой моих мыслей и чувств, ущемлена до глубины души девушкой почти в два раза младше меня, а, главное, после такого, казалось мне, взаимопонимания, она так запросто оставила меня. Это до предела распаляет мою ярость, доводит до безумия. Гнев несколько утихает после получения мною письма от Пауля в конце ноября, и я тут же ему отвечаю, после всего, что произошло, испытывая угрызения совести: как-никак, он был мне другом, а я обвинил его в том, что он хотел отделаться от меня. Более того, меня одолевает чувство, что я вел себя по-воровски, с такой безоглядной поспешностью, так и не выяснив ко всему этому его отношение, украл у него, по сути, его обретение — Лу. Я прошу его думать обо мне лучше и попросить об этом же Лу. В конце письма я клянусь в преданности им обоим, и выражаю надежду, что будем и в дальнейшем видеться. Но мысль об их предательстве продолжает точить мою душу. В одиночестве я только и делаю, что проворачиваю в памяти все, что произошло прошедшим летом и осенью, и ожог этих событий манит меня всесожжением. Самоубийство видится мне единственным выходом развязать этот узел. Я должен сбросить этот смертельный груз с души в письма. С горькой иронией я прошу Лу и Пауля не относиться всерьез к вспышкам моего оскорбленного самолюбия, исходящего от моей мегаломании. Тем более, им не стоит переживать, если я лишу себя жизни.
Что им мои безумства. Я ведь, по сути, полусумасшедший человек, подобно наркоману, опоенный моим одиночеством. К этой разумной оценке своего положения я пришел, приняв от отчаяния большую дозу опия, чтобы на какое-то время стать
Я колеблюсь, но все же приписываю в конце, что, на самом деле, всю неделю был очень болен.
Опять меня одолевает комплекс ребенка, обиженного родителями: вот, покончу собой, и будут они всю жизнь мучиться, чувствуя себя в этом виноватыми. В моем проклятом одиночестве эта мысль даже развеселила. Мне мерещатся слова, написанные на стене Валтасарова пира рукой человеческой — из книги пророка Даниила: «Ты взвешен и найден легким». Я действительно пребываю в межеумочном состоянии: не могу ни умереть, ни жить. Для меня понятие «легкий» означает — уйти из жизни, положить конец этому мучительному абсурду, в оковах которого я оказался. Но я помню, что в таких безвыходных ситуациях меня спасает уход в вымышленный фиктивный мир.
Бесформенное бесполое одиночество возникает в памяти некой смутной фигурой, готовой взять на себя все мои муки и сомнения, выковав из них нечто новое, сильное, пробивающее молотом стену земного, слишком человеческого одиночества, за которым ждет меня иное, возвышенно-небесное одиночество. Вырисовывается ли мой двойник, природной сущностью которого является одиночество?
Глава шестнадцатая
В ореоле Заратустры
Ад Бога — Его любовь к людям
Магическое действие: странник и отшельник Заратустра спустился с гор. Он достаточно набрался безмолвия, надышался разряженным и чистым до синевы воздухом высот, чтобы вызвать у мух и муравьев в низинах благолепие, более похожее на страх, переходящий в ненависть.
В эти мгновения, в окружающей меня юдоли вырождения, в этом приюте умалишенных, моя невинность порождает волю к рождению новой истины, и в ней, вопреки всем невыносимым страданиям, высвобождается мое блаженство.
Это дает мне силу, как орлу, — парить на доступной ему высоте.
Какие бы боли и страдания не истязали меня, я держусь на этой высоте, я равен духу высот — провозвестнику грядущего. Моя сила в том, что, даже, временами теряя сознание, я неизменно прихожу в себя, и новые идеи обуревают меня. В минуты слабости я прощаюсь с жизнью, но воля моя стоит, как Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай на страже моего дыхания. Его незаметная, но ощутимая Тень — мое спасение.
И сам я подобен этой Тени, спасительно накрывающей даже муравьев и мух в человеческом облике. Они ощущают это, как дуновение в полдневный жар, но не знают, откуда оно, принимая его за бриз, дующий с моря, объясняя это тем, что вода остывает медленнее, чем земля.
Их мелкие души бескрылы, как души университетских профессоров, в шкуре которых я побывал. Мое, быть может, глупое милосердие покрывает и их, ибо их бесполезность все более раскрывается с каждым днем.
Только после припадка человек понимает, что такое — радость.
По числу припадков выходит, что я самый радостный человек.
К утру мне приснилось: откуда-то взявшийся ребенок держит передо мной зеркало. В нем я вижу рожу Дьявола, язвительную улыбку которого тщетно скрывают мои пышные усы и, увы, незнакомая мне бородка.
Я знаю, откуда у него эта улыбка. Он злорадствует по поводу того, что мои враги, близкие и дальние, обернули ложью мое учение, выставили меня миру искаженным, а, по сути, прокаженным. И хотя они тупы и ограничены, ибо даже в дурном сне представить не могут, что в будущем будут горько рыдать, признаваясь в своем ничтожестве и преступной лжи, их стараниями и моими заблуждениями я обернулся в одного из бесов бесчисленной рати Дьявола, Вельзевула, Повелителя мух. Их рати жируют, благодаря множеству кафе по всему Лазурному берегу, и вообще, обжираловок, ибо море нагоняет аппетит и усиливает бессмысленность курортных физиономий.