Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
Боль разбудила его. Но даже она, настолько резкая, что так и не стала привычной, не вдруг извлекла ого из того мира, где он только что был и откуда возвращаться но хотелось до чрезвычайности.
Правда, тогда, наяву, он не сорвался — залез-таки.
Теплый сентябрь 1821 года. Он, еще только прапорщик, которому через несколько дней стукнет двадцать один, возвращается из Петербурга в свой Новоград-Волынск, в уже родную 8-ю бригаду.
Короткая столичная служба не задалась. Его, небеспричнно прослывшего знатоком математики, и особенно алгебры, вызвали было занять вакансию в «Дворянском полку» — военном заведении при 2-м кадетском корпусе, которому надлежало ускоренным способом приготовлять офицеров к службе и которое сам он недавно окончил. Но на этом месте
Не один раз после Иван Иванович сердцем благодарил судьбу, в ту пору еще благосклонную. Ну что, если б поход не отменили за ненадобностью и пришлось бы потом винить себя в карбонарской крови? А ведь сам, сам, треклятый мальчишка, щенок разлапистый, радовался и рвался, и он ли один?
Невелико утешение, но в каторге ему пришлось услыхать от товарищей, даже гораздо старших: иные, кого известие о карбонариях окрылило и обнадежило, подав пример смирной отчизне, в то же время желали этого похода не меньше его, о чем удивленно и покаянно вспоминали через десятилетия.
Чудно! Еще когда жив был император Николай, закадычный друг Белозеров привез из Кяхты, из вольного Забалуй-городка, как окрестил эту купеческую полуреспублику сам Горбачевский, нашумевший по потайным углам роман Дюма «M'emoires d'un maltre d'armes» {8} , и Иван Иванович не утерпел прочесть. Любопытно было, что ж это за сочинение, ухитрившееся рассердить одним разом и утеснителя и утесненную — императора, который его настрого запретил, и Полину, то есть Прасковью Егоровну Анненкову, которая почла себя кровно оскорбленной романом?
8
«Записки учителя фехтования» (франц.).
Прочитал. Смеялся, а больше ворчал, изумляясь приказчичьей бойкости, с какой прославленный романист населил петербургский Литейный проспект волками, волжские стерляди пустил по восьмисот рублей за штуку… Да это шут с ним, пусть тешит экзотическими чудесами de cette mystcrieuse Russie {9} своих белошвеек, так нет же: он взялся рядить и о российских тайных обществах. И о мытарствах их сибирских!
Базарное скоморошество, ряженые на святках — или как по-ихнему? Карнавал? И можно ли было не понять ревнивой ярости Анненковой! Ее-то, француженку, соотечественник еще словно бы помиловал, а уж супруга Ивана Александровича вывел прямым дуроплясом. В романе он и на Сенатскую идет из скуки да от безделья — только-то!
9
— этой загадочной России (франц.).
Ворчал, однако же не торопясь бросить чтение на полустранице, и вдруг, как споткнувшись, прикусил больно язык.
— Ах, я мог бы утешиться на поле битвы, но, по несчастью, в Европе сейчас спокойно, — нечто этакое декламирует перед прелестницей романический граф Ваненков (ну и имечком разодолжил Анненкова Дюма, заодно от щедрот своих препожаловав и титул), и поздний стыд охватил Ивана Ивановича: что ж, выходит, и его молодую глупость невзначай угадал француз, в ту пору еще не видавший России, — только поело смерти непростившего Николая он приедет в нее наконец, амнистированный почти что как сами декабристы, и случайно встретится в триумфальном своем вояже со стариками Ваненковыми.
Да, да, не все и в ту пору было так просто, как в пустейшем романе, сама скука была другая и от другого, а все ж, коли случился бы поход на
Но это он и поймет потом, и стыдиться, и благодарить молодую свою судьбу будет тоже потом, а пока сердце дрожит, спешит, и даже то, что с отцом удалось повидаться лишь наспех, завернув в Витебск из Петербурга, не печалит — вся жизнь впереди, можно ли догадаться, что больше не свидятся?
Иван Васильевич, отец, он-то словно догадывался. То есть по опыту старых людей, привыкших к превратностям и превратностей ожидающих, знал, что ко всякой встрече следует отнестись, будто она последняя. Не торопиться, но и не откладывать дела.
Улучив минуту перед расставанием, однако и не настолько близко к нему, чтобы надобно было спешить, он усадил сына в комнате, которую именовал залом, и с подобающей случаю торжественностью обеими руками выложил перед ним связку бумаг. Еще — для убедительности жеста — прикрыл правой ладонью.
— Вот, Иван. Ты теперь получил звание — хорошо. У покойной матери, ты знаешь, было именьице… то бишь оно и сейчас есть, вот матери у нас теперь нету. Словом, что толковать: бери эти бумаги во владение имением. Мне они не нужны, а ты с ними делай, что знаешь.
Помолчал и добавил уже не столь торжественно:
— Да вот еще к тебе просьба. Как будешь в нашей деревне, то… Ты там хоть и давненько бывал, да уж, верно, помнишь: у ручья растет яблоня. Ты ее сразу признаешь, она в стороне стоит, наособицу. Так сделай мне одолжение, не поленись — побывай-ка на ней…
И увидав, что на сыновнем лице промелькнула некоторая ошалелость, улыбнулся смущенно:
— Оно тебе, может быть, покажется и странно, да я на нее, бывши мальчиком, лазил.
Не сдержавшись, Иван Иванович совершил то, что отцом не поощрялось: дернулся поцеловать его… и тут же себя сдержал. Но отец, вопреки собственным правилам, снисходительно принял это бабство, сам обнял сына, сам и расцеловал, может быть превратно истолковав его противоречивое движение как проявление и чувствительности и сдержанности, что в совокупности мужчину уронить не может. Хотя сын-то одернул себя по иной причине. Он вдруг испугался, что порыв может быть понят как благодарность за бумаги и за имение, за то, к чему и он, как отец, был всегда равнодушен…
«Я уехал. Приехавши в губернский город, там я нашел какого-то нашего дальнего родственника, дурак набитый и чиновник, предлагает мне, как помещику, съездить в деревню. Я сначала отказался, и, какие резоны он мне ни представлял, ничего не помогало — мой ответ ему был один, что всякая деревня помещичья для меня отвратительна. Но, вспомнивши, что мне надобно побывать на яблоне, исполнить волю и завещание отца, я согласился, тем более, что это было по дороге в бригаду, которая стояла в Полтавской губернии. Только что приехали, я, не входя в дом, побежал к яблоне, сбросил с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не своротил, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому; а чиновник уже собрал там народ — посмотреть на нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю кому, я приказал лошадей запрягать, дальше ехать: чиновник вытаращил глаза.
— Куда так скоро?
— А мне что тут делать? — сказал я ему.
— Вот ваши крестьяне.
Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому, что меня вся эта глупость взбесила.
— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.
Сел в тележку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику-чиновнику, который за это после жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду…
Вот тебе, Евгений Петрович, наша с крестьянами уставная грамота…»