Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
Пережив, передумав, переворчав, Горбачевский шел к мысли, опять-таки настолько простой, что ныне даже удивительно, как трудно и долго было к ней идти.
Не тому надобно поражаться, что у союзников не было полного доверия и согласия, что Славяне с подозрением, о котором потом приходилось жалеть и в котором следовало раскаяться, исподлобья смотрели на блестящих полковников и князей из Южного общества, а те, гордые своей силой, может быть, снисходительно поглядывали на них, и не несговорчивость их, столь различных, примечательна и поразительна, а то, что, расходясь, не разошлись.
Они сходились неотвратимо — и трудно. Трудно — и неотвратимо.
На кратком протяжении того лещинского сентября, вернее, одной только первой его половины, начиная с 30 августа, когда Славяне узнали, что рассекречены Тютчевым, их жизнь — вдруг — до неузнаваемости переменилась. Переломилась.
Перед маневрами и смотром, этими испытаниями военной службы, которые начальству, всегда напуганному наперед, кажутся опаснее, чем даже сама боевая кампания, лагерь трясло, как в желтой лихорадке, — с той, правда, разницей, что в военном укладе и часто бьющая лихорадка размеренна, как барабанная дробь. Они, бригадные обер-офицеры, успевали без промедления и без особенных нареканий исполнять служебные свои обязанности, — но то была четкая исправность раз навсегда пущенного механизма, не имеющего способности и паче того склонности к размышлению, как бы ему поисправнее подтолкнуть вон то колесико или дернуть за этот приводной ремень.
Размышляли совсем о другом. Другим жили. И собирались — чуть не ежевечерне, с той жадной непременностью, на которую не подвигнет никакое частное приятельство, — тоже для другого. Спорили и соглашались в своем кругу, соглашались и спорили с Бестужевым-Рюминым, с настойчивостью начинающего пастыря наезжавшим на их тайные посиделки и все свое — недюжинное — красноречие тратившим на уговоры о союзе, о подчинении и уступках. И наконец…
— Господа! — молодой Бестужев голосом и знаком дает понять, что намерен сообщить им нечто из ряду вон.
Им — это Горбачевскому, Свиридову и еще одному из Славян, Пестову, подпоручику-артиллеристу, который состоял в дружбе с Петром Борисовым.
Они вновь в лагерном балагане Муравьева-Апостола.
— Господа! Оставим наконец споры, которые не касаются прямо до личного нашего долга перед свободою и отечеством. Вы предоставили нам с подполковником Муравьевым список членов Славянского вашего Союза. Он весьма обширен, — отлично!..
Бестужев-Рюмин извлек из кармана реестр, писанный для него Борисовым 2-м, и развернул лицевой стороной перед тремя Славянами, будто приглашал их самих убедиться в собственной многочисленности.
— Но, господа, число далеко не все еще. Мало того, чтоб принимать всякого, кто согласится. Потребны прежде всего люди, особенно недовольные правительством и оттого готовые на все. Понимаете ли? Я вам скажу, что не нужно ни ученых, ни рассудительных… то есть, — поправился он, спохватясь, — их день настанет, когда мы одержим победу и утвердим конституцию. Теперь же нам надобно поболее самых отчаянных, как это говорится, пропалых! У вас много членов, так, не отрицаю, но возьмется ли хотя бы один из них нанести роковой удар?
Пестов изобразил на
— Не понимаю вас, господин подпоручик…
— Я хотел сказать, — Бестужев непроизвольно понизил голос, хотя подслушивающих опасаться было нечего, — смертельный удар императору!
— Вот оттого-то ваш вопрос и показался мне странен… — Пестов отличался самолюбивостыо и даже обидчивостью, что подстегивалось невеликим возрастом: здесь он был моложе всех, приходясь ровесником разве что самому Бестужеву-Рюмину. — Да ежели вам угодно, то между Славян таких, какие вам надобны, можно назвать хоть двадцать человек!
— Коль скоро вы так говорите…
Бестужев шагнул к столу, разложил и разгладил на столешнице борисовский реестр — всё молча, — взял со стола карандаш и обернулся к Славянам всем корпусом, очевидно повторяя движение кого-то из старших и славных, быть может, известный портрет Ермолова: столь явно это внушительно-грузное движение не согласовывалось с его легкой повадкой.
— Коль скоро так, то я прошу вас всех отметить имена тех ваших товарищей, которые, по мнению вашему, готовы пожертвовать всем и одним ударом освободить Россию от тирана.
Карандаш в его руке дрожал одно мгновение, словно колеблясь, кого предпочесть, а ткнулся заточенным острием в сторону Пестова. Вспыхнув, тот почти вырвал графитовое стило, сразу сыскал в многоименном списке свое имя, замешкался только на миг, может быть, заколебавшись, каким именно знаком пометить его, и двумя легчайшими касаниями поставил — крестик.
Под ожидающим взглядом Бестужева спокойно, не торопясь, будто расписывался в ведомости на солдатское довольствие, отметил себя самого Спиридов. Подумав, прибавил еще Тютчева, Громницкого, Лисовского.
У Ивана Ивановича не было времени, да и нужды сообразить, что оба его товарища чувствовали в ту минуту. Сам же он был подхвачен каким-то крутящимся вихревым столпом, слитно-единым и разнородным в одно и то же время; вспоминая и разбираясь потом, он удивлялся, какое, выходит, изобилие ощущений человек способен иметь в себе за столь мимолетный срок, — конечно, если то не было запоздалой попыткой огрузить значительностью душевного переживания летучее и отлетевшее.
Была — или после вообразилась? — досада: вот, мол, карандашом приходится доказывать несомненное, то, что Славяне не робкого десятка, отчего незамысловатое движение незамысловатого писарского орудия выглядит жестом на театре.
Было, надо признать, и тщеславие, разумеется удовлетворенное: да, убедитесь, господа, — не робкого!
И спокойное, ясное сознание опасности принимаемого решения — оно тоже было. И даже деловитая оглядчивосчъ: а ну, кто там еще отмечен и с кем, стало быть, он при нужде пойдет на дело в одной когорте пропалых, отчаянных? И что-то иное, чего тогда было еще не обмыслить, а теперь уже не припомнить, — но над всем преобладала внезапно слетевшая на душу легкость, почти счастливая освобожденность, какая приходит от сброшенного наземь груза, от принятого наконец решения, — впрочем, нет, скорее не столько от того, что решение принято, сколько от сознания, что его уже не перерешить.