Николай Гумилев
Шрифт:
Почти.
Потому что и разговор о Гумилеве-поэте требует некоторой предварительной корректировки.
Бывало, в первые годы перестройки откроешь газету и журнал, а там публикация стихов Гумилева. И, обязательно вступительная статья, таинственного автора широкому читателю представляющая. А в той статье, как правило, на самом главном, ключевом месте, сообщение о том, что Николай Степанович — выдающийся мастер стиха. Читаешь это и радуешься, потому как правда написана. Действительно, был Николай Степанович мастером стиха. Выдающимся. Мэтром. А потом — другие журнал или газету раскроешь — и там тоже публикация. И статья тоже, как следует, публикацию предваряет. А в статье той на самом видном, главном месте также сказано про исключительное поэтическое мастерство Гумилева. Сказано как-то особо, веско, так, чтобы запомнилось. И запоминается, и, опять же, радостно, потому — правду и повторить приятно: был мастером стиха! А то как же?! И в самом деле — мастер. С этим не поспоришь. А там и следующую газету открываешь, и журнал следующий. И вновь… Мастер стиха. Изумительный. Непревзойденный. Мэтр…
И
Допустим, например, что в силу российского стечения обстоятельств под глухим запретом оказался не кто иной, как Федор Михайлович Достоевский (благо, некоторое время судьба классика в СССР действительно висела на волоске). Затем, в силу обратного российского же стечения обстоятельств, классик вновь торжественно явился взорам читателей. Первое знакомство с «Бесами» или «Братьями Карамазовыми». Восторг и трепет. Естественный интерес к критике и литературоведческим статьям на эту тему. Недостатка ни в критических откликах, ни даже в серьезных, «наукообразных» работах — нет. Их много. И все — о формально-поэтических достоинствах Достоевского-художника. О необыкновенных метафорах (ряд примеров), о тонкости речевых характеристик (ряд примеров), о репертуаре цветовых эпитетов (ряд примеров)… И спорить вроде здесь не с чем, — а все равно будет некое недоумение, даже — обида: ведь при всем уважении к формально-поэтическим достоинствам произведений Федора Михайловича читаем мы их в первую голову не за тем, чтобы оценить красоту слога. Великий мастер слова Достоевский, но ведь не только мастер, но — пророк, несущий людям «великую мысль»… И ради этой «великой мысли» он сам готов был отдать все языковые красоты: «…пусть нелепо, пусть смешно… Но пусть не умрет великая мысль!..»
Так ведь и Гумилев говорил о какой-то «мысли великой». Так прямо и писал:
Я — носитель мысли великой…Может — ошибался, конечно… Однако повод для разговора о чем-то большем, нежели формальное мастерство, у читателя его произведений имеется, тем паче что панегирики «великому мастеру стиха» оборачиваются вдруг неожиданным заключением: именно потому, что все силы дарования Гумилева были брошены сюда, в сферу работы над словом, он больше ничем и не интересовался. Гумилев вдруг превращается даже не в адепта «искусства для искусства», а в «стихотворца ради стихотворчества», в фанатика поэтической формы, глухого к прочему содержанию. У разных авторов эта сентенция, в общем, весьма напоминающая известную речь, начатую за здравие, а завершенную за упокой, облекается в разнообразные формы. Так, H.A. Оцуп рисует романтическую параллель: «Было что-то вызывающее и героическое в подчеркнутом пренебрежении Гумилева к тому, что происходило за окном (т. е. к историческим катаклизмам 1917–1921 гг. — Ю. 3.).
— Не смей трогать моих чертежей! — крикнул Архимед воину, занесшему над ним меч.
Гумилев мог бы сказать то же красноармейцу, пришедшему его арестовывать» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 201). Это впечатляет, хотя, если учитывать, что тот же Оцуп написал целую книгу, посвященную анализу именно идейнофилософской позиции Гумилева (см.: Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995), кажется несколько нелогичным. В подобном же духе (и также, заметим, несколько противореча своим же предшествующим статьям) оценивал роль Гумилева в истории русской поэзии начала века и В. Я. Брюсов в 1922 году: «… Акмеизм… — большое мастерство. Но все-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пронизаны щегольские стихи Гумилева — все это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах — чувство утонченни-ка, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец» (Брюсов В. Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В. Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С. И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева «под орех» — похлеще, чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С. И. Чупринин о своем герое: «Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой" по его оценке реальностью — вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью» (Чупринин С. И. Из твердого камня. Судьба и стихи Николая Гумилева // Гумилев Н. С. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989. С. 12). Нисколько не ставя под сомнение право любого исследователя на собственное видение специфики исследуемого материала, скажем лишь, что приведенные положения,
Допустим, впрочем, что все, цитированное выше, правда, и Гумилев действительно являл собою странную, экзотическую вообще-то в русской поэзии фигуру художника, целиком погруженного в решение формальных вопросов, художника только тем и интересного, благо, решения, которые он предлагал, комбинируя чередующиеся ряды ударных и безударных слогов, оказывались действительно весьма удачными. Так сказать, Архимед от русской литературы, увлекшийся формальными исканиями настолько, что за ними не заметил и самый штурм Сиракуз, сиречь — войну и революцию.
Допустим — и сразу окажемся перед неразрешимым противоречием. Ведь Гумилев — и это почему-то игнорируется биографами, — самый политически деятельный человек среди литераторов той эпохи, причем подчеркнем, что речь идет здесь не о теоретических выкладках, сколь угодно радикальных, и не о демонстрации сочувствия деятельности той или другой политической партии или организации, так, как это обычно бывает: путем голосования на выборах, посещения митингов и собраний или даже выступлений в печати. Речь идет именно о действии как отклике на политический призыв, действии недвусмысленном, сопряженным с риском для жизни, таком, при котором «мосты» за собой, как правило, сжигаются.
Примеры очевидны.
В патриотических манифестациях в начале войны участвовали многие, равно как и многие отразили свое отношение к происходящему письменно — в беллетристической или публицистической формах. Однако в добровольцы записываться не спешили. Тем более не рвались в действующую армию, на передовую.
Военные бунты 1917 года против Временного правительства ни один из литераторов, тому правительству сочувствующих, сам не подавлял, хотя за «поддержку революционного порядка» в армии, разлагаемой на глазах большевиками и анархистами, выступали достаточно.
Точно так и протестовали против большевицких насилий в ранние «советские» годы чуть ли не все участники «Всемирной литературы» с самим Горьким во главе, но в ПВО, а затем и под чекистскими пулями на Ржевском полигоне оказался один Гумилев.
И вот получается, что «аполитичный» Гумилев, «цельный и выразительный жрец "искусства для искусства"» (A.B. Амфитеатров), чуть ли не единственный, по крайней мере из виднейших литераторов той эпохи, ни много ни мало — семь последних лет своей жизни выступал в роли отнюдь не «свидетеля, а «делателя» истории. И это наводит на размышления самые неожиданные.
Кажется психологически невозможным, чтобы любой, даже и не обладающий талантами Гумилева, а просто имеющий здравый ум, «средний» человек, вращаясь каждый день на протяжении семи лет в самой гуще исторических событий с оружием в руках (буквально), выполняя и отдавая приказы, ни разу не задумался о смысле своей деятельности и, таким образом, не выработал бы хоть какой-нибудь «идейной и политической позиции». Мемуаристы пытаются объяснить сие романтическим энтузиазмом Гумилева, его любовью к приключениям, тем, что ему «всю жизнь было шестнадцать лет» (Э. Ф. Голлербах). Представить это себе можно с трудом — уж больно затянулись «приключения»… Напомним, кстати, что, в отличие от петроградской литературной братии, лица, имевшие к деятельности Гумилева профессиональное отношение, отнюдь не склонны были считать его «шестнадцатилетним искателем приключений», а, напротив, относились крайне серьезно. Так, его непосредственный военный начальник в 1917 году, генерал М. И. Занкевич, официально аттестует его как «отличного офицера» (см. Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 294). Ранее, в кампаниях 1914–1915 гг., Гумилев выполняет многочисленные ответственные задания, получает два Георгиевских креста и делает неплохую для сугубо гражданского доселе человека военную карьеру — от вольноопределяющегося до прапорщика. «При встрече с командиром четвертого эскадрона, подполковником А. Е. фон Радецким, — вспоминает сослуживец Гумилева по 5-му Александрийскому гусарскому полку, штаб-ротмистр В. А. Карамзин, — я его спросил: "Ну как Гумилев у тебя поживает?" На это Аксель, со свойственной ему краткостью, ответил: "Да-да, ничего. Хороший офицер и, знаешь, парень хороший". А эта добавка в словах добрейшего Радецкого была высшей похвалой» (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 94–95).
Для инфантильного искателя приключений — слишком уж солидно, даже и недостижимо, коль скоро представишь, что на военных начальников Гумилев только и мог произвести впечатление тем, что с юношеским задором скакал на лихом коне и самозабвенно махал шашкой. Как известно, вполне «серьезно» отнеслись к деятельности Гумилева и сотрудники ПетроЧК… Не станем углубляться в трагедию 1921 года — скажем лишь, что в тех кровавых и темных событиях Гумилев явно не выглядит какой-то случайной жертвой, вдруг попавшей под жернова «красного террора».