Николай I
Шрифт:
Трофимов принёс кандалы, арестантское платье, – Рылеев был во фраке, как взят при аресте, – и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое бельё на умирающих.
Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять всё выходило «поелику»; но он уже не смущался: поймёт и так. Одно только вышло от сердца: «Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за всё. Да будет Его святая воля».
Вошёл о. Пётр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает,
– Ну, что, Кондратий Фёдорович, может быть, ещё что прикажете?
– Нет, что же ещё? Кажется, всё, отец Пётр, – ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить: «А конфирмация-то не декорация!» Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
– Слышите, как бьётся?
– Слышу.
– Ровно?
– Ровно.
Вынул из кармана платок и подал ему.
– Государю отдайте. Не забудете?
– Не забуду. А что сказать?
– Ничего. Он уж знает.
Это был платок, которым Николай утирал слёзы Рылеева, когда он на допросе плакал у ног его, умилённый, «растерзанный» царскою милостью.
Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.
Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и самого о. Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: «Да, теперь уже не ты – меня, а я – тебя». Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему, и он только слушался. Движения были такие твёрдые, властные, что никто не удивился, все приняли как должное.
– Ну что ж, Егор Михайлович, я готов, – сказал, и все вышли из камеры.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один – один умру».
Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.
Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:
Он, сидя в башне за стенами,Лишён там, бедненький, всего.Жалеть бы стали вы и сами,Когда б увидели его!Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица её не видел, – видел только платья всех цветов радуги – голубые, зелёные, жёлтые, розовые. Она казалась ему прекрасною, как Дон Кихоту – Дульцинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.
Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo [114] , сей великодушный» – Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Виргилием, он приподнимается из огненной могилы, –
До пояса, с челом таким надменным,Как будто ад имел в большом презреньи.А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, – лежит, голый, на голой земле, под
114
Кто сей великий (фр.).
спрашивает Данте Виргилия, а Капаней кричит ему в ответ:
Qual fui, vivo, tal son morto!Каков живой, таков и мёртвый!Да разразит меня Зевес громами,Не дам ему я насладиться мщеньем!Каховский сам был похож на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью о. Пётр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:
– Всем прощаю, кроме двух подлецов – государя и Рылеева, – ответил Каховский.
– Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… – ужаснулся о. Пётр – Богом тебя заклинаю: смирись, прости…
– Не прощу.
– Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.
– Ну, и не надо.
О. Пётр должен был взять грех на душу причастить нераскаянного.
А когда пришёл Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, «как будто ад имел в большом презреньи».– Пошёл на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, – удивлялся Подушкин.
– Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, – говаривал о. Пётр. – Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твёрдости его. Кажется, один способен вынести на раменах [115] своих тяжесть двух Альпийских гор.
– Я даже не расслышал, что с нами хотят делать, но всё равно, только бы скорее! – сказал Пестель после приговора.
115
Рамен, ед. нет (церк-слав. мн. ч. от рамо) (церк-книжн., поэт. устар.). Плечи.
А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
– Жалко менять старый халат, да делать нечего, – ответил Пестель.
– Какой халат?
– А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:Так с неохотою мы старый меняем халат.– Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
– Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse [116] . Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
116
У меня сердце материалиста, но разум противится этому (фр.).