Николай I
Шрифт:
Расходиться явно никому не хотелось. Пять или шесть человек потеснее сбились в кружок возле парнишки. Высокий, худой старик в чуйке и картузе авторитетно отрезал:
– Брехня.
Ему сейчас же наставительно возразили:
– Нет, отец, вовсе это не брехня. Теперь у них вот как положено. Берётся какой-нибудь человек, ну, хотя бы ты, к примеру, и строго-настрого ему приказывают, чтоб об этом даже попу на исповеди слова не промолвил бы. А велят тебе тереться среди людей своего звания и разные разговоры подслушивать, а что подслушал – сейчас же доложи, и за это тебе деньги платят. А ты
В толпе поддержали:
– Так, так. Вот и то говорят, что теперь слово сказать опасно – заберут.
– Ну, это не всякое. Лишнего только не болтай, а так разговаривать можно.
– Да, можно. Вон намедни солдат какой-то из тех, кому теперь в отставку срок вышел, стал хвастать, как их в службе обидели, так что ж ты думаешь: сидит теперь под арестом, а в кабаке-то никого постороннего не было. Да ещё теперь, говорят, такое ему будет, что и выдумать страшно.
– А ты почём знаешь?
– Мне это, как его, крёстный мой сказывал. Он в сторожах в этом самом отделении, что у Цепного моста помещается, служит.
– Ну, тогда, может, и правда.
Это и на самом деле было правдой. Вечером того же дня в Михайловском манеже был обычный царский смотр бессрочно отпускаемых от гвардейских полков.
Царь прибыл только в восьмом часу.
Густой, как запекающаяся кровь, отблеск смоляных факелов переливался неверным светом и отступал перед мохнатыми тёмными сумерками.
Царь, как вошёл, порывистым широким шагом устремился вдоль фронта, поздоровался, уже пройдя половину, негромко, отрывисто и сердито. На минуту остановится выслушать ответ, ногой по песку отсчитал такт и только после этого продолжил обход. На левом фланге круто повернул обратно, отошёл от неподвижно застывших с устремлёнными на него глазами людей.
– Ребята, – раздался в мёртвой тишине его грудной и низкий голос, – ребята, солдат русского царя не может быть негодяем. Моя гвардия таких среди себя не потерпит. Так или нет, ребята?
– Точно так, ваше императорское величество, – гулко и слитно, по слогам, как будто кто-то дирижировал из-за спины царя, пронеслось под сводами.
– А вот нашёлся один, – продолжал Николай, всё повышая и повышая голос. – Он был среди вас, он и сейчас с вами…
Голос всё возрастал и твердел. Отдельные ноты, словно они стали металлом, не таяли, вибрировали и гудели где-то высоко под самыми сводами манежа.
– Ребята, я вам отдаю его на суд. Вы лучше меня присудите ему наказание.
Вдруг голос оборвался. Низким и гулким клокотаньем припал к земле.
– Кто вздумал болтать, что я незаконно держу по второму сроку? – выговорил Николай. – Кто?! Три шага вперёд! Марш!!!
Один миг царю казалось, что вся неподвижной стеной замеревшая масса дрогнет, сжимающее кольцо поползёт на него. Но нет, только один, высокий павловец с посеребрёнными бакенбардами, прямым, печатающим шагом, не дрогнув, вышел из фронта.
– Ты?
Император приблизился к нему медленно, большими, надолго пристававшими к земле шагами. Свита почтительно и осторожно старалась отстать.
– Ты?
Рука поднялась ударить, но не выдержал взгляда, быстро отвёл
– Говорил, что против закона? Говорил?
– Так точно, говорил, – раздельно и чётко прозвучал ответ.
Император вскинул голову, глазами обводя фронт, опять певуче и звонко прогремел:
– Вы судите. Что присудите, так и будет.
Николай выждал паузу. Потом опять, ещё повысив голос, спросил:
– Что делать с ним? Говорите. Вас спрашиваю.
Ответа ждать не стал, рванулся к одиноко стоявшему перед фронтом солдату, потрясая кулаком, прохрипел:
– Против закона?! Закона не узнал за тридцать лет?! Я выучу! В службу! Опять! Без срока, на выслугу!
Павловец стоял неподвижно.
– Не в гвардию! – кричал царь. – Паршивую овцу из стада вон! В гарнизон! В Сибирь! Правильно это, ребята?!
– Точно так, ваше императорское величество, – не сразу и глухо, как будто придавленное чем-то тяжёлым, раздалось под сводами.
X
Малообременительная должность и снисходительное баловство дядюшки окончательно развратили Евгения Петровича. Но, сказываясь по три дня в неделю больным, а то и вовсе не появляясь на службе всю неделю, он тем не менее отнюдь не приписывал этого лени или распущенности.
До сих пор в той беспечной жизни, которую вёл благодаря дяде Евгений Петрович чуть ли не со школы, недоставало чего-то самого главного, самого важного.
Как от сна, во рту оставался густой и неприятный привкус в его воспоминаниях о пережитом. Он попробовал перебрать в памяти свои прошлые увлечения, – ему делалось противно и скучно. Все они – дворовые ли девушки, польские ли панны, не устоявшие перед молодым и красивым представителем победоносного русского оружия, провинциальные ли скучающие красавицы, от тех же самых качеств терявшие голову, цыганки из Новой Деревни и подарившая своей мимолётной благосклонностью одна светская дама – все они, одинаково хранимые памятью рассудка и не хранимые памятью сердца, представлялись теперь почти ненавистными.
Писал он в дневнике:
Можно ли верить женщинам, с такой лёгкостью, в результате ничтожных усилий, достающимся тебе? Я оказался бы в собственных глазах презренным, если бы одной из них открыл все тайники своих чувствований, позволил бы безудержно излиться кипящему во мне. Завтра так же легко, как ко мне, придёт она к другому, и то, что ревниво хранил от всего мира, станет предметом насмешки и унижения от нового любовника.
С мечтами о той, которой будет открыта самолюбивой подозрительностью сохранённая от её предшественниц страсть, засыпал Самсонов. Смутная тоска о неизведанном и возможном наслаждении приходила вместе с пробуждением. Ревнивую зависть и страдание будил один только вид счастливой супружеской пары, и, каждый раз невольно или намеренно делаясь соучастником обмана любящего и счастливого мужа, он ощущал в себе горькую и злобную радость. Тоска о невозможной – он не верил, что таковая возможна, – тоска о невозможной, безраздельной любовной преданности отравляла мечты, портила характер.