Николай Клюев
Шрифт:
«Был у Тихонова в гостях, на Зверинской. Квартира у него большая, шесть горниц убраны по-барски красным деревом и коврами; в столовой — стол человек на сорок. Гости стали сходиться поздно, всё больше женского сословия, в бархатных платьях, в скунцах и — соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах. Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х часов ночи…
Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и тихим, в тёплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках. Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи „Юг“
Я сидел в тёмном уголку, на диване, смотрел на огонь в камине и думал: „Вот так поэты революции!..“
Н. Тихонов довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова».
«Стихи Рождественского гладки, все словесные части их как бы размерены циркулем, в них вся сила души мастера ушла в проведение линии.
Не радостно писать такие рабские стихи».
«Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Всеволод Иванов в очках, Пильняк тоже, и очки не как у людей — стёкла луковицей, оправа гуттаперчевая. Не писатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина — их добыча. Жемчуга же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит».
«Накануне введения 40-градусной Арский Павел при встрече со мной сказал: „Твои стихи ликёр, а нам нужна русская горькая да селёдка“».
«Бедные критики, решающие, что моя география — „граммофон из города“, почерпнутая из учебников и словарей, тем самым обнаруживают свою полную оторванность от жизни слова».
Были, впрочем, в Ленинграде поэты, с которыми Клюев, казалось, находил общий язык. Так, он снова встретился с Кузминым.
«Был с П. А. Мансуровым у Кузмина и вновь учуял, что он поэт как кувшинка — и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко».
Возможно, такое впечатление произвели на Клюева стихи Кузмина из книги «Параболы». А может быть, Кузмин читал в его присутствии свои тайные сочинения «Декабрь морозит в небе розовом…» или «Не губернаторша сидела с офицером…».
Сам же Кузмин писал о Клюеве в своем дневнике, как о «заветном и уютном человеке». И через десяток лет без малого, отказавшись писать либретто по роману П. Мельникова-Печерского «В лесах», предлагал передать этот заказ преподавателя Московской консерватории Ивана Пономарькова — «заветному и уютному». Знал — кто сможет достойно его исполнить.
Всеволод Иванов — «водолаз» — писавший в это время свою лучшую книгу «Тайное тайных» — также оказался ожидаемо близким человеком, до последних дней сохранившим в своем архиве окончательный беловой вариант клюевской «Погорельщины».
Неизменно сильное впечатление производил Николай, когда на импровизированных гостевых вечерах читал по просьбам собравшихся свои стихи. А. Артоболевская вспоминала реакцию Марии Юдиной: «Помню, после чтения поэта Клюева все сидели за несложным чаем, притихшие. Кто-то рядом сидевший прошептал: „Посмотрите на лицо Марии Вениаминовны. Портрет Рембрандта“».
…Вокруг Николая толпятся совсем уж неожиданные персонажи — обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский… Современник вспоминал, как «Даниил заходил к Клюеву, нравились ему чудачества Клюева: чуть не средневековая обстановка, голос и язык ангельский, вид — воды не замутит, но сильно любил посквернословить»… И в записных книжках
Старые знакомые ещё с дореволюционных времён, среди которых и бывшие «цеховики», и бывшие «футуристы», собираются вместе на квартирах, читают стихи, обсуждают с каждым днём меняющееся положение — меняющееся далеко не к лучшему для них… Уже в 1938 году арестованный Юрий Юркун давал показания о собраниях на квартире Бенедикта Лифшица, где Осип Мандельштам «в присутствии Н. Клюева, М. Кузмина, К. Вагинова и меня… вел антисоветскую агитацию, заявляя на притеснения цензуры и возмущался политикой советского правительства в отношении интеллигенции, которую якобы советская власть притесняет»… Надо полагать, что подобные же разговоры вели и остальные собравшиеся.
Клюев — не просто известная фигура, поэт, чьи большие подборки публикуются в различных антологиях и хрестоматиях для чтения. Он — авторитет, вызывающий чувство преклонения у иных молодых поэтов, даром что «похоронен» влиятельными критиками.
Он сам, уже давно не пишущий, прислушивается к себе, всматривается в себя, собирает по крупицам духовные и душевные сокровища. И признаётся: «Чувствую, что я, как баржа пшеницей, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певчий груз мои обочины, и плыву я, как баржа по русскому Евфрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё».
В особые минуты его посещают видения, о которых он рассказывает скупо, но и этой «скупости» хватает вдосталь.
Видения благие — да сновидения страшные. В них чрез земные тернии в выси Господни душа поэта путь держит.
«А я видел сон-то, Коленька, сегодня какой! Будто горница, матицы толстые, два окошка низких в озимое поле. Маменька будто за стеной стряпню развела. Сама такая весёлая, плат на голове новый повязан, передник в красную клетку.
Только слышу я, что-то недоброе деется. Ближе, ближе недоброе к дверям избяным. Дверь распахнулась, и прямо на меня военным шагом, при всей амуниции, становой пристав и покойный исправник Качалов.
„Вот он, — говорят, — наконец-таки попался!“ Звякнули у меня кандалы на руках, не знаю, за что. А становой с исправником за божницу лезут, бутылки с вином вылагают.
Совестно мне, а материнский скорбящий лик богородичной иконой стал.
Повели меня к казакам на улицу. Казаки-персы стали меня на копья брать. Оцепили лошадиным хороводом, копья звездой.
Пронзили меня, вознесли в высоту высокую! А там, гляжу, маменька за столом сидит, олашек на столе блюдо горой, маслом намазаны, сыром посыпаны. А стол белый, как лебяжье крыло, дерево такое нежное, заветным маменькиным мытьём мытое.