Николай Переслегин
Шрифт:
Наталья Константиновна, вспоминая всею, воть
100
сейчас заново хлынувшей в душу тоской по Вас, как мы сидели с Вами тогда на скамейке, я недоумеваю, как я мог уехать заграницу не зная, не чувствуя, что неизбежно полюблю Вас. Ведь Вы были так близки мне, так бесконечно близки, как каждую Божью весну бывают заново милы душе: прогревающаяся земля и первые ландыши невинные и тревожные...
Последние дни перед моим отъездом мы с Вами подолгу проводили вместе. Со свойственною Вам душевною внимательностью и хозяйственною распорядительностью,
Утром в день моего отъезда, Вы, как все последние дни, были у меня.
Когда дюжие Ступинские ломовые вынесли последние ящики, нам обоим — не правда ли, Наталья Константиновна, ведь обоим — стало как то очень грустно.
Почему? Не потому ли, что у нас отнималось житейское оправдание нашей лирической вины?
Вы стали собираться домой. Я вышел с Вами проводить Вас до дому. Дойдя до Вас мы повернули обратно к Никитинским воротам. Как
101
медленно мы с Вами ни шли, к Никитинским воротам мы все-же скоро пришли.
Как долго мы с Вами не ждали обязательно пустого трамвая, пустой трамвай все-же неожиданно быстро пришел.
Наше прощанье было быстро и пусто. Я вскочил на заднюю площадку. Раздался звонок, трамвай вздрогнул и двинулся вниз по бульвару. Вы как прикованная застыли на месте.
Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как печальны, в первую секунду трамвайного бега были Ваши глаза, как печальны во вторую — Ваши прощающиеся не постившияся руки, как печальны в последнюю — тающие конкуры Вашей фигуры, той Вашей утренней фигуры, в синем костюме, в большой шляпе, в светлых весенних перчатках!
Вечером на вокзале собралось довольно много людей: — из всех друзей и добрых знакомых не было только Вас одной. Приехавший одним из первых Алеша передал мне Ваш привет и сообщил от Вашего имени, что Вы еще за обедом собирались ехать с ним, но к вечеру почувствовали себя не совсем здоровой и решили остаться дома. Странным образом и он и я были в тот вечер одинаково уверены, что головная боль единственная причина Вашего не приезда на вокзал. А Вы, Наталья Константиновна, были-ли Вы тогда так же уверены в этом, как я сейчас уверен в обратном?
Ну вот, Наталья Константиновна, я и напи-
102
сал Вам историю нашей любви. Быть может она покажется Вам историей того, чего никогда не было. Мне будет это очень больно, но придется покориться. Мое глубокое убеждение в присутствии мечты в воспоминаниях лишает меня, к сожалению, возможности защищать в своем лице беспристрастие Пимена.
До скорого свидания, родная. На днях через Вильну еду в Москву.
Шлю Вам весенний привет и целую Ваши милые, прошлогодние руки.
Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 25 февраля 1911 г.
Дорогая Наталья Константиновна, собственно говоря, я должен был уже вчера покинуть Гейдельберг, но не покинул его, потому что, сидя перед открытыми чемоданами, не столько укладывал
Ах эти несвоевременные путешествия, как часто они уже мешали моему продвижению по рельсам жизненных необходимостей!
Что делать? — я неисправимый романтик, и притом, к сожалению, романтик самого подозрительного типа: не столько жрец героической мечты, сколько жертва расслабляющей мечтательности. В качестве последнего, я и оказался вчера
103
вечером в момент отхода поезда на Берлин в плену у своих беспорядочных размышлений над беспорядком своей комнаты. Вам это странно, Наталья Константиновна, но согласитесь, есть что-то совсем особенное и истощающее душу в облике покидаемого нами жилья.
Пока ваша комната имеет свой обычный, будничный вид, пока ваши вещи, обезличенные её деспотическим порядком, молчат по своим местам, вы не чувствуете вокруг себя их сложных и своеобразных душ. Но стоит вам внести чемоданы, как все внезапно меняется. Десяток любимых книг, задумчиво молчавших на полке, вдруг заполнят и пол и постель и стулья: несколько связок писем, целомудренно таившихся в глубоких ящиках письменного стола, лежат уже и на самом столе и на комоде и на окнах. Откуда то появляются забытые фотографии, светлые весенние перчатки (если вы переезжаете зимой) или свитер и шлем (если вы переезжаете летом) давно умершие часы со сломанной стрелкой, настольный календарь с отметками предстоявших к исполнению и не исполненных вами обязательств и, наконец, если вы человек, не лишенный благородной сентиментальности, увядшая роза или пробка от шампанского с дружеской надписью на ней.
И вот, как люди открывают иной раз друг другу в вагонах и каютах такие тайны, в которых они даже сами себе никогда не признались бы в своих скучных оседлых кварти-
104
рах, так и вещи вашей комнаты, в момент переселения со своих тихих, насиженных мест в чемоданы, начинают рассказывать длинные и обыкновенно скорбные повести своих дней.
Они говорят, а вы их не торопите, хотя бы у вас в кармане и лежал заранее взятый билет. Вы их слушаете: любовно, внимательно, но одновременно и безучастно, так, как немые стены кают и купэ, быть может, слушают исповеди взволнованных пассажиров.
Наступает вечер, комната наполняется сумраком, вещи постепенно умолкают и исчезают в нем. В душе же от всех их речей рождается странное настроение оцепенения и погруженности: — настроение сладостное и скорбное, мечтательное и тлетворное, певучее и бездейственное.
Но как-ни-как укладываться надо. Вы зажигаете электричество и открываете чемоданы. Друзья пути и дали, открытые и пустые как будущее, они льют вам в душу совсем иные зовы, чем шёпоты ваших любимых вещей. В этих зовах и вызов жизни и призыв к борьбе. Зовы эти встают над бездейственным оцепенением вашей души, и в ней подымается тревожная борьба между прошлым и будущим, между итогами и канунами, между предательским желанием забыть и рыцарским долгом запомнить, но и между тлетворным желанием все помнить и долгом мужественности: наконец забыть.