Николай Переслегин
Шрифт:
Петербург 27-го октября 1913 г.
Не знаю, Наталенька, со страхом говорю, что не знаю, смогу ли Тебе описать вчерашний вечер. Был он о чем-то бесконечно сложном, трудном и уж очень... как бы Тебе это сказать... очень нашим с Мариною: — Таниным, Гейдельбергским, Виленским. Мир этот, конечно, есть и у Тебя в душе, но звучит в ней все же совсем, совсем иначе, чем в нашей с Мариною памяти.
Начну с признанья: я вышел из гостиницы в не совсем обыкновенном и даже больше — в несколько взволнованном настроении. В сердце растерянно метались слова Марининой записки, вдруг переставшей почему-то казаться простой, безобидной шуткой.
393
Не
Ну конечно, я и вчера отчетливо понимал, до чего вся аналогия только бред, только расшатавшиеся за последнее время нервы, и ничего больше; но, несмотря на ясность самосознания, я все же бредил, Наташа!
Шел по людному, вечернему Невскому, толкая по привычке прохожих, рассматривал грандиозные корзины с фруктами в огнях и цветах Елисеевских витрин, упорно нанимал ломивших дикую дену извозчиков на буланых, шведских лошадках, думал об экзамене и одновременно все-же бредил: — вертел в душе колесо каких то призрачно непонятных вопросов: почему Росмерсгольм... кажется-ли ей, что мы уже в Танины дни были в чем-то слишком вместе... думается ли, что Таня это чувствовала, думает ли что и Таня?.. Но как можно тогда играть Росмерсгольм, и что значит, что я иду... на репетицию?
Все это было сплошным безумием, Наташа, а все-таки, не знаю как это Тебе сказать... ведь не бессмыслица-же безумие?
Вероятно я так долго торговался с извозчиками, потому, что бессознательно шел в цветочный магазин купить цветов. У входа в ду-
394
шистую дверь я внутренне бросил Тебе вопрос: — покупать-ли? Ты ответила «нет», но в эту же секунду ко мне уже подошел приказчик.
Так как в мире моих цветочных символов розы всех цветов и оттенков навек отданы Тебе, то ему несмотря на все старания не удалось навязать мне куста прекрасных, чайных роз. Обшарив весь магазин, я было уже выбрал деревцо лиловой сирени, как вдруг мне вспомнилось, что Марина больше цветов любит длинные стебли в воде, и я велел срезать двадцать крупных, белых гиацинтов.
Давно знакомый, но забытый запах — какая это великая сила, какая власть над сердцем, Наташа, какая в нем иной раз разверзается головокружительная бездна, какою древнею от него веет вечностью! Еду к Марине: вот свинцовые воды Невы; вот четкие в мрачном небе ангелы на крыше Исаакия; вот сфинксы, друг против друга, у одного на нижнем веке снег, и он как то странно подмигивает мне; простор, мрак; всюду и во всем единственный в мире ни с чем несравнимый Петербург, но... но от гиацинтов так сильно, так памятно, так тревожно пахнет прошлым, моим не проходящим прошлым, что, глядя открытыми глазами на Петербург, я не только чувствую, но воочию вижу Вильну: деревянный флигелек внутри церковной ограды, три комнатки, и в одной из них под Таниным портретом маленький письменный стол, по его углам черные фигурки слонов с белыми клыка-
395
ми, а между ними четыре горшка белых, кудрявых гиацинтов...
С этим, вдруг всплывшим миром подъезжаю к дому. Вместо тихого флигеля под тополем — отвратительный новый дом на несколько десятков дешевых, но культурных квартир. На
Я не сразу позвонил; какое то пронзительное чувство грусти и недоумения, что здесь, за этою дверью может жить Марина, на несколько мгновений задержало сердце и руку...
Раздались тяжелые, быстрые шаги, как-то слишком широко распахнулась дверь и взъерошенный Всеволод Валерианович в поношенной тужурке с не совсем естественной приветливостью неуклюже заслонил своею фигурою вход в квартиру. Он помог мне раздеться; у двери в гостиную, тиснул, словно тугой колодезь качнул, мою руку; буркнул, что Марина Николаевна сейчас выйдет, накинул шинель и хлопнул дверью... .
Я оглянулся: ужасная комната, ужасная мебель: ни одной Марининой вещи, ни одного звука о прошлом — сплошное предательство! Бедные, бедные мои цветы, и зачем только я вас покупал...
396
С какою-то почти злобною досадой шагал я по гостиной недоумевая, как Марина, с которой мы столько говорили о культе встреч в память первой встречи, могла так бездарно обставить наше первое у неё, после Вильны, свидание.
За закрытой дверью раздались шаги, дверь быстро растворилась и в комнату вошла Марина.
Очень простое, подчеркнуто старинное черное платье; как то глаже и строже обыкновенного причесанные на прямой пробор волосы; на лбу (профессиональная деталь) легкие следы пудры; в глазах та совсем особая радостная оживленность, которая дается женщине чувством уверенности в совершенстве своего образа и власти над ним и во всем облике какое-то новое движение, какой то крутой взмыв дороги в гору, с которой предчувствуешь — сейчас раскроется даль....
Осчастливленный таким появлением Марины (неужели это грех, Наталенька?) я со словами «как хорошо, что Вы такая», почти что бросился ей навстречу.
Хотя она моих слов и не поняла, она им все же обрадовалась. Обрадованный её радостью я начал было говорить о том грустном, отчуждающем впечатлении, которое произвели на меня её дом, квартира, обстановка, ринувшийся от меня Всеволод Валерианович, все такое новое, чужое, и о том, до чего я рад, что она такая, как раньше, как она вдруг (с нею это быва-
397
ет) смертельно побледнела и тихо положила руку мне на рукав, словно прося не продолжать дальше...
«В чем дело, Марина, что с Вами?»
«Ничего, ничего, только вдруг стыдно и грустно стало за свое полутеатральное платье, за ваш полурежиссерский комплимент. В Вильне все это было бы невозможно. А мебель, квартира — это неважно; не мое — знакомых. Не все ли равно у кого жить. Всеволод Валерианович тоже не мой, — их жилец; очень хороший человек и любит меня»...
Она, очевидно, хотела еще что то сказать, но вдруг оборвала себя и прибавила уже совсем в другом тоне: «пойдемте лучше ко мне, Николай Федорович, вам у меня будет уютнее чем здесь...
В двух небольших комнатах оказалась расставленной почти вся виленская мебель и развешены все портреты; глухая, каютная теснота и обдуманная, почти музейная тщательность размещения всех вещей наполняли Маринино обиталище каким-то совершенно особенным настроением, в котором острая лирическая взволнованность странно переплеталась с впечатлением сурового отречения от жизни.