Нильс Люне
Шрифт:
Она вырвала у него руку, так что он покачнулся на коньках.
• Не слышишь ты разве, что я ненавижу тебя! — закричала она. — Неужто у тебя недостанет порядочности хоть это взять в толк? Ослепла я, что ли? Почему полюбила тебя, лгун проклятый, когда рядом был он, в тысячу раз тебя лучше! До конца дней я буду ненавидеть и презирать тебя. Я честная была, когда ты сюда заявился, ничего худого не делала, а ты со своей поэзией, и своей грязью опутал меня подлостью и ложью. Что я тебе сделала? Отчего ты не оставил меня в покое, уж я-то должна бы святыней быть для тебя! А теперь мне вовек не смыть срама, и с какой бы тварью ни повстречалась, я всегда буду знать, что сама еще хуже. Ты все отравил, всю мою память о юности. О чем же теперь вспоминать, что осталось мне чистого, высокого, прекрасного? Все, все ты испоганил. Не он один умер! Все, что было у нас с ним светлого, доброго,
Она угрожающе простирала к нему руки, теперь она повернулась и ушла, и тихо звякнула дверь веранды.
Нильс оторопело, почти не веря, смотрел ей вслед; перед ним все еще стояло белое, мстительное лицо, вдруг странно грубое, неблагородное, без следа обычной своей тонкой прелести, точно взрытое по всем чертам безжалостной, варварской рукою.
Он осторожно проковылял на лед и медленно покатился к устью фьорда. Луна светила ему в лицо, ветер дул в спину. Он разгонялся скорей, скорей, занятый своими мыслями, и осколки взлетали из–под коньков и звенели по льду, гонимые нараставшим морозным ветром.
Значит, всему конец! Вот и вызволил он женскую душу, возвысил ее, дал ей счастье! Славно поступил он с другом, другом детских дней, ради которого собирался жертвовать будущностью, жизнью, всем на свете! Хорош выискался избавитель! Посмотрите на него, небо и земля! Перед вами человек, вознесший жизнь свою к сверкающим вершинам чести, рыцарь без страха и упрека, и тени не бросивший на идею, которой он служит, которую призван возвестить.
Он еще ускорил бег.
И отчего он возомнил, будто его жалкая жизнь может пятнать солнце идеи? Господи, вечно эта выспренность, она у него в крови; если кем путным стать не удалось, так уж непременно надо сделаться Иудой, не меньше, да еще торжественно именовать себя Искариотом. Как–никак звучит. Долго ль еще ломаться ему, корчить из себя полномочного министра идеи, члена ее тайного совета, из первых рук узнающего все про род людской? Неужто так никогда и не научится он смирно нести караул самым что ни на есть рядовым служителем идеи?
На льду засветилось красное зарево, и он подбежал так близко, что на миг из–под ног его взметнулась огромная тень, извернулась и исчезла.
Он стал думать об Эрике и о том, каким он был Эрику другом. Ох! Дальнее детство сокрушалось, стонало над ним, вероломным другом, юные мечты плакали по нем, прошлое уставило ему в след долгий взор, полный укоризны. Все предал он ради страсти, низкой и мелкой, как сам он. Но и в страсти той была высота, а он и ее предал. Куда бы ни разбежался, вечно он угодит в сточную яму! Всю жизнь его так бывало, и вперед так будет, он понял, он ясно почувствовал, и ему дурно сделалось от мысли о предстоящей маете, и всей душой захотелось уклониться, избежать ненужной судьбы. Хоть бы лед под ним проломился, что ли! Удушье, ледяная вода — и разом бы конец.
Он остановился, задыхаясь от бега, и оглянулся. Луна зашла, фьорд вытянулся, темный меж белых берегов. Нильс повернулся и побежал против ветра. Ветер усиливался, а он очень устал. Он попробовал было укрыться за высоким берегом, но попал в промоину, и тонкий лед с треском подался под ним.
Как же полегчало у него на душе, когда он снова выбрался на твердый лед. От перепуга усталость как рукой сняло, и он с новыми силами продолжал свой путь.
А Фенимора тем временем сидела в светлой зале, убитая, несчастная. Не дали ей натешиться местью. Чего ждала, она и сама не знала, но только уж совсем другого; ей рисовалось что–то высокое, языки пламени, карающий меч, или нет, лучше тронное торжество, а вон как пошло и подло обернулось, она бранью сыпала, не проклинала…
Уроки Нильса не вовсе пропали даром.
Назавтра, чем свет, пока Нильс еще спал, разбитый усталостью, она уехала.
12
Два года почти мотало Нильса Люне по чужбине.
Он был так одинок: ни родни, ни близкого сердцу друга. Но его одиночество было еще глубже; ибо хоть и томится тот, кому негде приклонить голову, для кого на
Постепенно он начал это понимать и безмерно опечалился, стал горько, недоверчиво рассматривать себя и свое прошлое. Верно, в нем изъян, решил он, неисцелимый глубокий изъян; ибо он верил, что человек может добиться целостности.
В таком настроении пребывал Нильс, когда на второй год скитаний в начале сентября поселился на берегах Гардского озера в маленькой Риве.
Тотчас по его прибытии дорожные тяготы и превратности закрыли туда доступ приезжающим. Холера вспыхнула в Венеции и доползла к югу до Десенцано и к северу до Триента. Эти обстоятельства не привнесли оживления в Риву, при первых же слухах опустели гостиницы, и в Италию теперь пробирались обходным путем.
Тем тесней сошлись между собой те, кто оставался.
Среди них самой примечательной личностью оказалась оперная певица, значившаяся как мадам Одеро. Сценическое имя ее звучало куда громче. Она с компаньонкой, Нильс да глухой доктор–венец были единственными обитателями гостиницы «Золотое солнце», лучшей в городе.
Нильс привязался к мадам Одеро, и она поддалась его задушевности, столь частой среди тех, кто страдает от разлада с собой, а потому тянется к другим.
Мадам Одеро жила тут седьмой месяц, чтобы в полном покое оправиться от последствий болезни горла, угрожавшей потерей голоса, врач запретил ей петь и, чтобы избежать соблазна, даже слушать музыку. Лишь по прошествии года он разрешил ей попробовать голос, и если окажется, что пение не влечет за собой ни малейшей усталости, — значит, она спасена.
Нильс оказывал цивилизующее действие на мадам Одеро, натуру сильную, пылкую, но почти лишенную оттенков. Она выслушала приговор врача с отчаяньем; прожить год целый в тишине, вдали от восторгов и поклонения сперва показалось ей ужасно, и она смотрела на предстоящие двенадцать месяцев со страхом, как на огромный гроб, куда ее кладут заживо; но все вокруг твердили ей, что выхода нет, и однажды утром она вдруг бежала в Риву. Она могла бы выбрать место и более оживленное. Но этого–то она не хотела. Ей было стыдно, ей казалось, что она поражена видимым телесным недугом и что люди замечают ее увечье, жалеют ее и шепчутся о ней. Поэтому в Риве она избегала знакомств, редко покидала свои комнаты, и чего только не натерпелись двери их за те часы, когда добровольное затворничество делалось ей особенно несносно. Теперь же, когда все разъехались, она стала выходить и сблизилась с Нильсом Люне, потому что людей отдельных ничуть не боялась.
Вам не требовалось часто с нею видеться, чтобы заключить, нравитесь вы ей или нет, ибо она показывала это слишком ясно. То, что понял Нильс, его весьма приободрило, и стоило им провести всего несколько дней наедине в тиши гостиничного сада, среди гранатов, миртов и беседок из цветущих олеандров, как они уже стали друзьями.
О влюбленности и речи быть не могло, во всяком случае, о серьезной; это были те смутные, милые отношения, какие устанавливаются между мужчиной и женщиной, перешагнувшими рубеж юности с ее порывами и тоской по непонятному счастью; тот легкий, ласковый тенетник, что побуждает двоих нежно прогуливаться, рука в руке, являя прелестный букет, любуясь собою в глазах другого. Все изящные тайны, все привлекательные мелочи, все безделушки души оба извлекают из глубин, передают друг другу, вертят в поисках лучшего освещения, сравнивают и объясняют.