Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман
Шрифт:
– Вона куда забрел малый, – сообщает одна птица другой.
Это они в финале видят Сашку в снежном поле, выкинутого с поезда, на котором он едет хоронить то ли Сталина, то ли Пушкина. И он идет босой по белой целине – за своим Ангелом-поводырем, в надежде все-таки перейти поле.
Увидел на сверкающем разноцветном снегу отпечатки легких ног, не отвердевшие, словно только что живые, теплые стопы коснулись этой раскаленной морозом сияющей поверхности. Кто-то до Сашки уже прошел этим белым путем. Он взял чуть вбок, следы словно свернули вместе с ним и вновь оказались перед ним. Теперь, куда
Драматическое и мучительное расставание ангела с самим собой – это с трех примерно лет. Контуры покидают тело и существуют теперь отдельно, наполненные не бренной плотью, а бессмертным светом.
Но когда заканчивается безгрешный период и нас покидает Ангел Детства, на его место сразу же устремляется неумолимый бессонный демон с компанией.
Человек – это катастрофа. Ум и тело рождают химер. И главная – на всю будущую жизнь – забота – ума или тела? – пережить, умилостивить химер, сговориться с ними или бросить им вызов.
Всю жизнь моим демоном был возраст.
И конечно, желание быть старше – это желание расширить свою жизнь, которая, как казалось, была необычайно узка по сравнению с жизнью взрослых. Это чувство расширения жизни вызывало захлебывающуюся радость и самозабвение. Оно иногда переходило границы, и забывалась разница между собой и старшими.
Бунт против возраста в детстве и примирение с возрастом на склоне – два полюса. Но я не желаю примиряться!
Да кто меня спрашивает?
Как печально и как неправильно – хотя, наверное, правильно – то, что самый лучший возраст – момент произрастания – так драматичен для растущего – и так непонятен для растящих.
Мне всегда очень жалко детей, особенно мальчиков, своих – в первую очередь. Потому что я лучше многих знаю, какая трудная перед ними дорога и какие демоны подстерегают за каждым поворотом.
Свирепая чувственность подростка.
Идеалистами мы рождаемся. Реалистами нас делают сложные отношения с собственным пенисом и первый выдавленный прыщ.
Мир – сосуд, полный непрерывно кипящей и никак не выкипающей чувственности. Ах, если бы душа, ум и плоть думали и чувствовали одинаково!
А дьявол постоянно тычет когтем туда, где плоть особенно беззащитна и особенно прелестна. Для дьявола есть больные места в человеке, которыми он ловко пользуется.
Чувственность – и всё, что находится в ее поле, – драматично, и драматизм этот вот-вот может перейти в трагедию – в любую минуту. Драматично несоответствие возраста и силы чувственности, желаний и возможностей, воображения и смутной нравственности.
Желание слепо, оно не справляется по священным книгам: можно или нельзя. Оно хочет и добивается. Оно существует само по себе – и уже в этом страшная драма.
“Невинность – это знание, обозначающее неведение”.
Наброски из ненаписанного романа
Сашка ужасно боялся умереть, так и не испытав ЭТО.
Гостиница южного города, прибежище – временное – военных
Было перед праздниками: голая, худая, розовая, красная, блестящая, сидя боком, ерзая худыми – в мелких розовых прыщиках – ягодицами, на плоском отвороте чугунной, с потрескавшейся эмалью ванны, долго и настойчиво терла пемзой распаренную пятку и подошву, стесывая огрубевшую, выпуклую, пористую беловатую кожу, положив ногу на худое колено другой ноги, так, что под маленькой складкой рано родившего живота был не виден его вожделенный низ. А он, Сашка, прокравшись по пустому коридору в кафельную умывальню, пахнущую банным туманом, подглядывал – с пересохшим ртом и стуком сердца в ушах, – слизывая языком сухость с приоткрытых отвердевших губ, упираясь взглядом в ее бледно-розовую подошву с расправившимися складками, с натянувшейся от напряжения мокрой кожей, с напряженно растопыренными пальцами, по которым ходила пемза.
И ничто потом так не волновало его, как это воспоминание, этот образ: свесившиеся светлые – но ненадолго потемневшие от воды – волосы, и свесившиеся на одну сторону и тихо касающиеся друг друга груди, и чуть – как и у него сейчас – глупенько приоткрытый ротик, и как она меняла ноги, разводя их, и тогда он – во мгновение – видел бритую рыжую – колкую, наверное, – полянку с этой чуть вдавленной в нее тонкой тропиночкой – словно проведенный чьим-то остреньким ногтем прочерк – уверенный и нежный разрез – заповедный вход – туда, о чем он знал, и думал, и не понимал, и мечтал, и ждал, и не надеялся.
Иногда он думал – ему казалось – она знала, что он смотрит на нее, потому-то ее движения были чуть замедленны, чуть напоказ – может быть, она вредничала, шалила с ним, может быть, сама, зная о нем – влажном, глядящем, страдающем, – сама испытывала ту же, что и он, сладостную ломоту и тягость в животе, и желание, чтобы это длилось, и желание вдруг вывернуться – ему – невидимому – навстречу, напоказ, схватить себя и вывернуться всем своим красным и горячим, так, чтобы крики и стоны вырвались из груди – бесстыдно и торжествующе – на всеуслышанье.
Но так или не так – разбери.
А пока что сидит голая Зоя, жена подполковника, ничего и никого не видя, кроме себя, и только пемза ходит в руке, только рот приоткрыт мечтательно и кругленько, как у рыбки…
Было с детства заведено, что мама всегда целует его перед сном. Но в этот раз – в их гостиничном жилье – он ухитрился так зарыться в подушки, притворяясь спящим, что она не смогла к нему подобраться. Постояла, улыбнулась и ушла. Сказала себе: “Вырос”. А на самом деле он только что видел голую Зою.
Вдруг он почувствовал зуд во всем теле, он чесал себя со страстью, унимался зуд в одном месте, возникал в другом, он скреб себя ногтями ожесточенно, как будто хотел соскрести с себя эту воспаленную кожу, с кровью содрать ее с себя. Ему казалось, что этот зуд шумит, что у него есть какой-то звон, и Сашка в какой-то момент захотел вскочить, убежать от этого ощущения, от необходимости раздирать и мучить себя, забиться куда-то, подтянув колени к подбородку, заплакать… Потом пришел в себя и сказал себе: ну и ничтожество же ты, Сашенька…