Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман
Шрифт:
Когда его уже не было, я все вспоминал, как в его любимой “Охранной грамоте”, так и оставшейся у него, Пастернак пишет о смерти Маяковского. Это в том месте, когда к мертвому Маяковскому приходит младшая сестра, “пройдя, как по мусору, мимо всех…”.
“Баню им! – негодовал собственный голос Маяковского, странно приспособленный для сестрина контральто. – Чтобы посмешнее. Хохотали. Вызывали. А с ним вот что делалось. Что же ты к нам не пришел, Володя? – навзрыд протянула она…”
Выделяясь из текста воспоминаний, эта фраза – “Что ж ты к нам не пришел?” – до сих пор не дает мне покоя. Навзрыд.
Хотя
Раза два или три он ночевал на чердаке в моем подъезде на Фурманова. Дома тогда я бывал редко, и он знал об этом. Но дом-то ему был хорошо знакомый, и на чердак дорога проложена – один марш ступенек с моей лестничной площадки наверх к никогда не запиравшейся двери. И все же как-то раз, и еще раз, он все-таки преодолевал смущение и звонил в квартиру.
Мама открывала ему. Мама любила его. Человек необычайно добрый, она не всех моих друзей любила так же. Что-то не нравилось, наверное, ей в их отношении ко мне. А Генку любила. А он относился к нашим матерям с трогательной и веселой нежностью и совершенным свойством. Он даже называл их по именам, без отчества. Маму Саши Княжинского Веру Григорьевну – Вера. Мою, Жанну Бенедиктовну, – просто Жанна. Правда, возможно, еще и потому, что трудное отчество в некотором состоянии было трудно выговорить.
Когда я наконец появился дома, мама показала мне блокнот, там ее почерком было написано: “Спасибо, Паша, маме, молодости, спасибо жизни, что она была”. Он это почему-то написал не сам, а продиктовал ей, а она кротко и послушно исполнила. Глагол “была” в соединении с “жизнью” тогда я пропустил без внимания. Напрасно.
Не ходи в дома чужиеНа чужих кроватях спать.Если сладко положили,Можно с белого и спасть…Веселились как-то вечерком у Алёши Габриловича на Аэропорте. Во мне проснулась совесть, я позвонил маме. “У нас Гена”, – сказал она. Наверное, я все-таки что-то такое почувствовал тогда в ее тоне. Расставаться с весельем очень не хотелось, но я уехал.
Я поставил Генке раскладушку рядом с моей кроватью. Вот этот ночной разговор я помню. Со стыдом. Он ушел из черемушкинской квартиры, оставив ее Инне и дочери Даше. Я – с неожиданной для себя, не свойственной мне рассудочностью – убеждал его, что квартиру надо разменять, ведь нельзя же ему до бесконечности скитаться и спать на чердаках. Наверное, я был прав. Но у него была другая правота, правее обычной, бытовой.
К слову сказать, через четыре года я ведь и сам поступил так же, как он.
Свадьбы, коим мы не судьи,Все там если да кабы,Суета сует и судебИли же одной судьбы.Ссоры, споры, разговорыЛожкой вертят ерунду.Конуры свои и норыРазделяют по суду.Вечно только подвенечно,Если даже нет венца,Это весело и вечноБез начала и конца.Вспомнил
И я говорил Ире, когда нас расстраивала несправедливость некоторых знакомых: “Генка бы нас поддержал”.
И вот мы, как и прежде, встретились в Болшеве. Он работал тогда с Сергеем Павловичем Урусевским.
За три года до этого они уже сделали вместе картину “Пой песню, поэт”. С Сережей Никоненко в роли Есенина. А на этот раз работали над экранизацией “Дубровского”. Кажется, вообще первая для Шпаликова экранизация.
Я был опять-таки с Вайнштоком. Но уже в последний раз. Теперь это был сценарий “Вооружен и очень опасен”. Такой вроде бы вестерн. И тоже экранизация. Но не простая. Я придумал тогда метод, которым потом часто пользовался. Да и не я один. Коллаж из разных сочинений Брет Гарта. Ставить должен был сам Вайншток. Так сказать, лебединая песня.
И опять все стало повторяться. Урусевский – через Вайнштока – попросил меня быть со Шпаликовым осторожней. Тогда я и узнал, что у него развивается цирроз.
Конечно, Шпаликов меня сразу же подвел к Урусевскому. Я вообще с восторгом смотрел на него. Еще бы! Урусевский! “Летят журавли”! Даже трудно описать, чем была для нас, вгиковцев, эта картина. А я к тому же еще и дружил в основном с операторами.
После обеда в столовой, когда наступало такое расслабленное время, полчаса-час для общих разговоров и прогулок, я обычно подсаживался за столик к Урусевскому, Бэлле Фридман, его жене, и Шпаликову. И он обычно просил: “Расскажите Паше, как вы снимали, ему интересно…” В основном имелось в виду или “Неотправленное письмо”, или “Я – Куба”.
Вдруг, не дослушав, Гена срывался и убегал. Урусевский и Бэлла печально переглядывались, и кто-нибудь из них говорил: “Он очень болен. Паша! Его надо беречь”. Потом как ни в чем не бывало, вытирая губы, возвращался Гена, как мы понимали – из сортира, где его рвало. Недоглядели, не то что-то съел.
Впрочем, он и сам тогда берегся – не пил ничего. Был даже спокоен. Потом, правда, выяснилось – это мне сообщил тоже тогда живущий там Саша Миндадзе, совсем еще молодой, который очень почитал и любил Гену, – что он горстями ест таблетки транквилизаторов…
Когда-то я – в ожидании своей очереди перед телефонной будкой в болшевском коридоре – трепался о чем-то с Толей Гребневым. Мимо нас прошел серьезный и мрачноватый мальчик, похожий на грузина. Он нес, держа перед собой на весу, большую пишущую машинку. Я так и спросил Гребнева: не знает ли он, кто этот мрачноватый мальчик, на грузина похожий? “Знаю, – ответил Анатолий Борисович. – Это мой сын Сашка”.
Мы все “росли” в Болшеве.
Потом уже Саша появился там со своей женой Галей, красивой, очаровательной, смешной, с которой он учился во ВГИКе – но она на актерском. А еще позже Евгений Михайлович Вейцман, учивший нас всех во ВГИКе философии, привез в Болшево Вадика Абдрашитова с его студенческим фильмом “Остановите Потапова” – по рассказу Гриши Горина.