Ночь… Запятая… Ночь… (сборник)
Шрифт:
В перерывах меж лекциями (и шепотом на лекциях) студенты обсуждали горькую публицистическую статью, вышедшую только что в «Новом мире». Я был как все – я невероятно в тот день разгорячился и даже к вечеру, когда пошел провожать Леру домой, не мог успокоиться. Сродни откровению: мы теперь знали прошлое, но ведь и прошлое теперь знало нас – и словно бы ждало. (Нам воздается не за узнавание чего-то, а за запоздавшее знание нас самих.)
Мы шли каким-то длинным переулком. Темным. Я говорил о репрессированных и о продолжающейся до сей поры – все еще! – реабилитации. Я пересказывал Лере подробности возрожденных послелагерных судеб, передавал
В тот вечер я внезапно вспылил. И спросил прямо, требуя ответа:
– Почему ты молчишь?.. Одно из двух: или ты считаешь, что я неискренен, или тебя совсем не трогает то, что я говорю?.. Нет, нет, Лера, ты ответь: трогает тебя это или нет?
И она вдруг обняла меня, прижалась. В переулке было темно. Вот так стоя, прижавшись, – я не видел ее лица, но слышал – шепнула:
– Трогает.
И отстранилась.
И мы опять шли рядом. Я был потрясен этим первым нашим объятием, потерял способность говорить.
Чтение статьи в «Новом мире» продолжалось и на другой день, на лекциях. Помню, чуть опоздавший, я сидел в лекционной аудитории на самой верхотуре; вид оттуда был отличный – и уже на моих глазах голубая книжка журнала попала к Шитову, левая сторона аудитории, скорочтец Шитов минут за пять, если не за три, пробежал глазами и передал дальше, Козловой, она и Млынарова читали вместе, скосив глаза, плюс сверху, вытягивая длинную шею, читал Гаврилов. Передавали журнал вниз – и снова вверх. Иногда вдруг выхватывали из рук. Но лица внешне непроницаемы. Передали Тодольскому, затем Сергееву…
Второй экземпляр, что на правой стороне аудитории, я заметил не сразу, журнал был обернут в обычную разлинованную бумагу и передавался осторожно. Наконец я засек: это было прямо подо мной, через Раненскую, Кожина и Глуховцева журнал двигался строго по диагонали. Я даже наметил его дальнейшее движение пунктиром: Рогов – Сычев – Оля Ставская. Взаимное их перемещение уже тогда подделывалось под некие две упрощенные судьбы. Левый экземпляр метался, как голубой мотылек, туда-сюда, в то время как правый, неприметный, словно бы замыслил пересечь тихо и без свидетелей все море студенческой аудитории, стремясь шаг за шагом, неуклонно к противоположному берегу. А лектор читал. Затем его сменил другой лектор, всего в тот день было шесть лекционных часов и четыре из них в той же аудитории, что считалось большим удобством.
Некоторые из наиболее старательных наших однокурсников – точнее, однокурсниц – вели дневник; и дневник этот сохранили. Так что сейчас, задним числом я мог бы попытаться более выразительно воспроизвести те дни (с точки зрения студента), если бы не опасался, что хроникальность и сам дух того знакового времени оттеснят перу и мою любовь к ней. Было же как раз наоборот: любовь оттеснила.
Один лишь штрих.
Я видел, как Твардовский, выходя из редакции «Нового мира», садится в машину – мы пришли туда, к редакции, целой оравой студентов и видели: он вышел, сел в машину. И уехал. Нам, восторженным, ничего больше и не было нужно: только увидеть. Он сказал что-то шоферу – и тот вмиг сорвал машину с места. Мы стояли в пяти шагах. Твардовский и точно сел в машину озабоченно, несколько отрешенно, но, как я узнал
Он был тогда болен и, вероятно, бледен. Нам же, по молодости, он показался очень белолицым.
Это было у них за ужином. Лера, кажется, молчала. А Анна Романовна на минуту ушла в комнату, а затем вернулась к нам и подала мне фотографию мужчины, не слишком большую, в рамке из легкого белого дерева:
– Это наш Иннокентий Сергеевич – мой муж и Лерин папа. Он уже умер. Он умер там. И совсем недавно реабилитирован.
Помню, что я вспыхнул – так нехороши показались мне (рядом с достоинством их молчания) мои бесконечные и навязчивые разговоры о человеческих страданиях. Теперь я неловко вертел фотографию в руках. Растерявшийся, я, кажется, хотел положить ее на стол, на крошки хлеба и сыра, тогда Анна Романовна спокойно и просто вынула ее у меня из рук, унесла. Но сказать я все же успел, хотя и после того, как фотографию из рук забрали, хотя и вслед Анне Романовне, я все же сказал: «Простите меня…»
Муж Анны Романовны, а Лерин папа умер около года назад. После лагеря он бессрочно жил на поселении, жил в небольшом домике некоего железнодорожника (мне показали еще одно фото), там и умер. Лера его не помнила. Анна Романовна рассказывала, что процесс реабилитации непрост, архивы велики (и запущенны) – одно за другим дела тщательно разбирались, и так получилось, что, как раз когда дело Иннокентия Сергеевича разобрали, он умер. Бумага о реабилитации пришла только-только. И хорошее письмо пришло от тех, у кого он жил, – мол, помним, за могилкой следим.
И вот предстоящим летом, как только наладится погода, а Лера сдаст сессию, Анна Романовна поедет в те края, она хочет побыть там, где жил и умер ее муж. Лера будет ее сопровождать.
Анна Романовна рассказывала…
Я был, вероятно, потрясен: в несколько минут за обычным тихим ужином материализовались и обрели вдруг конкретность все эмоциональное многословие, высокие слова и пылкие разговоры – мои и моих собратьев-студентов. Набухавшая уже прежде виноватость – тоже моя и не моя, смутная, теперь уяснялась. Час был поздний. Я возвращался в общежитие, щеки мои горели.
Я был взволнован еще по одной причине, в сущности маловажной. Место, где жил и был похоронен отец Леры, называлось Хоня-Десновая, по названию речки. А в рассказах и рассказцах древних старух о Леше, чующем золотой песок, упоминалась также среди разных прочих мест и речка Хоня. И пусть речек и речушек Хонь, тем более Десновых (то есть право-ручных – по правую руку), существует немало, все-таки названия совпадали, а места, где Западная Сибирь соприкасается с Зауральем, были так или иначе близки, совместимы.
Леша-маленький и Лера – все мое как-то вдруг сблизилось.
У них уже был назначен день отъезда. Я тоже должен был на каникулы ехать к своим отцу-матери, я ехал на Урал, а они в Зауралье. В разные дни, но ведь мы ехали в одном направлении.
Отставший от всех прочих и в то же время ранее всех прочих почуявший и нашедший золото, он (Леша) совмещал эти крайние состояния. Он их путал, никак не осознавая. Он жил удивительной жизнью, не зная, что она удивительная, и завидуя обычным людям, шагающим в артели бок о бок и поедающим в срок свою заработанную кашу и свой хлеб.