Ночное следствие
Шрифт:
— Как был одет пан доктор Бакула, когда он собрал вас всех и сообщил, что немец умер?
Женщина молчит.
— Вы можете вспомнить?
— Да.
— То есть?
— На нем было… Он был одет как всегда.
— Хорошо. А Герман?
Женщина молчит.
— Прошу вас припомнить.
— Вырядился в черный костюм. Прямо как на похороны.
— Благодарю вас и прошу меня извинить.
Я выхожу на цыпочках, хотя она этого и не видит. Все еще сидит на коленях, опустив голову на белое покрывало с бахромой, которым застлано ее старосветское
Картина колбацкой драмы в моем сознании постепенно вырисовывается все отчетливей, детали становятся ярче, выразительней. Только замысел «авторов» этой картины я пока не могу понять. Еще не вижу смысла этого преступления, побуждений, которым руководствовался убийца или убийцы.
Как можно тише притворяю за собой дверь.
— Послушайте…
На мои ноги падает луч света. Оборачиваюсь. В дверях возникает черный силуэт.
— Я вам хочу кое-что сказать.
Пани Ласак протягивает ко мне свою сухую руку, и в этом жесте чувствуется тревога и нерешительность.
— Слушаю.
— Тут я не буду. Войдите.
Она прикрывает за собой дверь и опирается о стену. Стоит в той же позе, что и я несколько минут назад. Тяжело дышит, глаза закрыты. Видимо, принимает какое-то решение, смысл которого мне пока не ясен. Я всматриваюсь в почерневшую икону Ченстоховской божьей матери и терпеливо жду, хотя уже прошло десять минут. Мне кажется, что скоро, наконец, беспорядочная мозаика фактов начнет складываться в четкую картину разыгравшихся здесь событий.
— Вы не знаете… Я сказала неправду.
— Да?
— Врала я. Не так все было. В восемь я приготовила немцу чай. Его должна была взять Труда.
— Это не имеет значения, пани Ласак.
— Имеет. Это очень важно. Я сама занесла ему чай. Вместо Труды. Ее не было у себя в комнате. А немец требовал чаю.
— Ну и что, пани Ласак?
— Я отнесла ему чай с отравой.
Мне становится смешно. Но лицо пани Ласак принимает такое жестокое выражение, что я сразу же ощущаю легкий озноб. Желтые зубы ощерились в беспощадной усмешке, а глаза… Такие глаза бывают только у тех, кто действительно убил.
— Пани Ласак! — кричу я.
— Теперь я вам все сказала.
— Нет! Теперь вы должны сказать больше. Этого недостаточно.
— Не скажу больше ничего. Только на суде.
— До суда еще далеко.
— А мне — близко. Бог долго ждать не станет.
— Почему вы убили этого немца? Ведь это ложь, пани Ласак!
— Нет. Я говорю правду. Как только он приехал, я сразу решила, что убью. И убила.
— Но ради чего, пани Ласак? Зачем?
Она быстрым шагом подходит к своему комоду, выдвигает ящик, на постель летят какие-то бумажки, тряпки, четки. Наконец она достает фотографию.
— За него. — Подает мне снимок, пожелтевший, словно образки святых из ее молитвенника. На меня смотрит молодой деревенский парень в рубахе с открытым воротом.
— За сыночка… Они поставили его у гумна, одинешенького, как Иисуса перед распятием. И тот, высокий, выстрелил один раз. Невестка бросилась ему в ноги и кричала, чтоб больше не стрелял. Но он выстрелил еще раз. А я стояла с малым внучонком на руках и только чувствовала, что у меня холодный камень вот здесь… Вот в этом месте.
— Кто стрелял? — У меня пересохло в горле.
— Немец. Высокий. Морда как у лошади. И смеялся. Зубы оскалил, как конь, когда его овод ужалит. Похож был…
— На этого? Но ведь не тот же самый! Когда убили вашего сына, этот был еще мальчишкой!
— Не знаю. Он так же смеялся, по-лошадиному.
— Пани Ласак!..
— Вы обо мне не беспокойтесь. Я прожила свой век.
— Но это же невозможно! Ведь вы сами знаете, и вам доктор Бакула говорил, что он умер от сердечного приступа и…
— Ага… От сердца! — Ласак расхохоталась. — О н один знает, как все было на самом деле…
— Кто? Кто, ради бога, кто?
— О н, — отвечает женщина серьезно и поглядывает на потолок. Смотрит выжидательно на меня, но без тени страха. Ибо все, чему было суждено свершиться в ее жизни, уже свершилось. Теперь нужно только терпеливо ждать конца, который — как она глубоко верит — зависит от воли всевышнего. Я же ей безразличен. Она открыла мне свою тайну даже не как исповеднику, а просто как человеку, который случайно очутился на некоторое время под одной с ней крышей.
— Вы мне рассказываете сказки! Невозможную ерунду, пани Ласак. О н существует только в вашем воображении. К тому же немца не отравили, а убили тростью.
Ласак снисходительно усмехается.
— Идите за мной.
Она выходит, старательно оправляя свой черный платок. Запирает дверь, прячет ключ в карман широкой черной юбки. Ведет меня по коридору, в котором наверняка назначают друг другу свидание все сквозняки, блуждающие по замку. Открывает какую-то дверь, и мы оказываемся в кухне. Кухня огромная, выложена старым кафелем и напоминает баню в провинциальном городишке. Печь гигантских размеров. Пахнет посудой, кореньями, мокрой штукатуркой. Ласак наклоняется над ведром и достает оттуда стебельки какой-то мокрой травы. Протягивает их мне.
— Теперь верите?
— Что это?
— Зелье, — усмехается она ласково. — Я-то уж это дело знаю. У нас, в нашей стороне, каждая женщина разбирается, какую травку когда надо дать. Что от горла, что от простуды, что, если кровь в девушке застоится. Что на здоровье, а что на смерть. Это болиголов.
— Вы сделали отвар? Где чашка, из которой пил немец? Ласак пожимает плечами, выбрасывает мокрую траву в ведро, закутывается в свой черный платок.
— Теперь вы все знаете. Я никуда не уйду, не бойтесь. Буду ждать, когда за мной придет ваш офицер. А бог мне уже простил.