Ночной прибой
Шрифт:
В самом приподнятом настроении я видел отца в тот день, когда он угощал дома молодых офицеров, своих учеников, но даже тогда что-то было не так, и гости шептали мне, малышу: «Что твой папа говорит, а? О чем это он? Странное дело, наш командир такой добрый, а несет околесицу».
Я взглянул на отца – тот сидел один у стола, подперев рукой щеку. Держа у губ чашечку с сакэ, он бормотал себе под нос: «Идиоты… Болваны…»
Мы с матерью тоже не могли понять, о чем он думает и что говорит. Я смутно ощутил, что в душе отца таится загадочная отрешенность от внешнего мира. Еще я подумал, что не хотел бы себе такой печальной участи. Природа, верно, наделила меня материнской кровью, поэтому я был общительным ребенком. В школьные годы отец часто делал мне замечания за столом:
– Будешь так болтать, в голове ничего не останется.
«Ну и пусть. Все лучше, чем походить на тебя», – шептал я про себя.
После отъезда отца
Перед тем как началась война на Тихом океане, отец вернулся в Японию и пробыл на родине почти год. Его послали служить на север Кюсю, и с ним поехала только мать. Я же остался в Токио из-за школы. У меня не сохранилось почти никаких воспоминаний о том приезде отца.
«Отец пристрастился к крепкой китайской водке. Каждый день, видно, прикладывался. Домой приехал – и тут безобразничает», – сердилась мать. Слова ее громыхали, как пустая бутылка из-под авамори [vi] , которую вышвырнули во двор. Честно говоря, уж если кто и безобразничал, так это я. Остался в Токио под предлогом того, чтобы не менять школу, а на самом деле каждый день прогуливал занятия, пропадал у друзей – словом, бездельничал. Почему я так распустился? Наверно, возомнил о себе, оставшись без родительского присмотра. К тому же именно тогда, в двадцать лет, я впервые ощутил, что излишне крепко держусь за материнский подол. Не ведая об английском выражении «сын, любимый только матерью», я чувствовал, что мое существование укладывается в рамки этого определения. Отчаянный протест толкал меня на безрассудные поступки – я старался воспитать в себе «непутевого сына». Я пробовал пить. Сакэ оказалось неприятным на вкус, не поднимало настроения, но я глотал его, чтобы сделаться пьяницей, которых так ненавидела мать. Результаты оказались плачевными. Все мои усилия стать «отпетым» были глупой бравадой избалованного ребенка. Если бы я действительно хотел выйти из роли маменькиного сынка, то должен был стремиться к людям. А я не мог ни отринуть материнскую любовь, ни обрести привязанность к чужим. Бессмысленно растрачивал жизнь, пока не заболел. Я слег, и мать сделалась моей сиделкой. Я вернулся в родительский дом, а отца отправили в действующую армию, куда он и отбыл один, со своим неизменным потертым портфелем.
[vi] Авамори – сакэ, которое делают на Окинаве и юге острова Кюсю из проса.
Жизнь вошла в привычную колею. Но теперь обстановка была куда напряженнее, чем в годы китайских событий, – мы буквально кожей ощущали дыхание войны. Отец мог погибнуть на фронте. Я впал в странное оцепенение. В воздухе витало ожидание неминуемой катастрофы, но дни проходили в обычных заботах. Мать с ног сбивалась, добывая на черном рынке еду и необходимые вещи, а я собрал группу ребят моложе себя и играл с ними в маджонг, устраивал вечеринки в таинственном полумраке светомаскировки. Мои попытки вести самостоятельную жизнь потерпели крах, и теперь я жаждал только покоя и материнской защиты. Меня призвали в армию и отправили за границу, где я заболел. Кочевал по полевым госпиталям и незадолго до капитуляции вернулся на родину, освобожденный от действительной службы.
Дом наш сгорел, и мы с матерью скитались по родным и знакомым. Месяца через два после поражения Японии в войне мы пристроились на даче у родственников,
Один эпизод омрачил мое настроение. Однажды в газете я наткнулся на фотографии, запечатлевшие исполнение приговора японским военным преступникам за зверства в Китае. Снимки были сделаны за считанные секунды до расстрела – на глазах белые повязки, руки заломлены, на спины повешены деревянные таблички со скупым перечислением преступлений, напоминающие буддийские поминальные дощечки. Я тут же вспомнил фотографии из ящика отцовского стола и почувствовал головокружительную слабость. Не от сострадания к преступникам с завязанными глазами, а, пожалуй, потому, что впервые так остро осознал факт краха Японии.
Однажды около полудня я выглянул в прихожую, услышав, как хлопнула дверь. На пороге стоял отец в военной форме, знаки различий были спороты. Кончилась моя привольная жизнь, длившаяся с начала китайских событий.
Почему приезд отца так ошеломил меня? Раз война окончилась, он, естественно, должен был вернуться домой. Нам заранее сообщили об этом из демобилизационного отдела военного ведомства, и мы ждали его. Но наши приготовления ограничились обычным обедом – рисом с зеленым горошком, вместо положенного по праздникам красного риса «сэкихан», и жареной и отварной рыбой. Никаких лакомств раздобыть не удалось. Мать подала припрятанную бутылочку сакэ, но отец отодвинул ее:
– Я больше не пью.
Эти слова привели нас в величайшее изумление.
– Что же, отведаем домашней еды, – добавил он и первым протянул палочки к рису.
В былые времена отец обязательно проворчал бы, что рыбу можно есть только в сыром виде.
– Рис как рис, а вообще приходится теперь готовить из суррогатов, не обессудь, – сказала мать, словно извиняясь за бедный стол.
– Понятное дело, – коротко отозвался отец. – А бутылку лучше обменять на рис или еще какую еду.
Характер его неузнаваемо изменился. В прежнее время отец держался обособленно, с надменностью и безразличием к домашним заботам. Отчужденность, конечно, не пропала, но теперь в нем появился дотошливый интерес к мельчайшим житейским проблемам.
Мое разочарование объяснялось, видимо, тем, что раньше я подсознательно приукрашивал отца. Неожиданную перемену в отце я почувствовал с первого взгляда, потому что она наложила отпечаток на весь его облик. Новые черты с каждым днем проступали отчетливее. Самым поразительным было то, что наш великий молчун теперь даже в трезвом состоянии легко вступал в разговор с любым человеком. Отец обращался к первому встречному – к жене рыбака, хозяйке рыбной лавки, старику спекулянту, к незнакомым служанкам. Разумеется, он и нам надоедал бесконечной болтовней. Словоохотливость обнажала трагедию – чем разговорчивее становился отец, тем больше проступала его отчужденность. Никто не жаждал общаться с ним. Крестьянки, спекулянты – все были занятыми людьми. Они бы еще посудачили о своих торговых делах, доходах, но этот бывший военный, неизвестно откуда взявшийся, докучал им нелепыми вопросами: «А сколько вам лет? Дети есть? Много?»
Однажды, гоняясь за стрекозой, к нам во двор забежал чей-то мальчишка. Отец тут же заговорил с ним:
– Ты слона видел?
– Конечно.
– Ну а знаешь, как он трубит?
– Не-ет.
– Тогда слушай!
Отец приставил ладони к ушам и вдруг издал оглушительный вопль. Ребенок изменился в лице от страха.
– Дядя – дурак! – крикнул он и, показав язык, убежал.
Отец смущенно улыбнулся. Его выходки выводили меня из терпения. Интересно, чем он занимался на фронте? Отец отделывался от моих расспросов невразумительной болтовней. Поносил офицеров из Главной ставки, хвалил главнокомандующего – маршала Т., но невозможно было разобрать, чем плохи штабные офицеры и чем замечателен маршал, страдающий старческим слабоумием. Я не раз ссорился с отцом. Он стал вспыльчивым и часто злился по пустякам, может потому, что бросил пить. Я тоже постоянно раздражался из-за того, что болезнь приковала меня к постели, и обзывал отца никчемным человеком. Изредка меня навещал друг по студенческой поре – он приезжал из Токио, прихватив бутылочку сакэ. Он привозил ее для себя, зная, что я в компанию не гожусь. Ему, видно, было неловко пить в одиночку у постели больного, и однажды он кивнул в сторону отца, половшего траву в саду: