Нога как точка опоры
Шрифт:
«Мне ужасно жаль, – сказал я, – конечно, я хотел бы прийти, если бы это было физически возможно. Однако на данной стадии, боюсь, это совершенно немыслимо. Мне очень хотелось бы прийти, но об этом и думать нечего!» – Да, именно так я и сказал.
На следующее утро повидаться со мной зашла физиотерапевт, увидела у меня на столе гранки статьи, которую я написал об Одене, и заметила:
– Говорят, церемония в аббатстве была очень трогательная. Расскажите мне о ней – вы там, конечно, были?..
Я был словно громом поражен. Мой психический мир содрогнулся.
– Но, – выдавил я, – я не мог пойти.
– Почему же? – требовательно спросила она.
– Меня приглашали, и я хотел, но это было немыслимо, даже и думать нечего.
– Немыслимо?! – взорвалась
Боже мой, она была права! Кто и что остановило меня? Что за чушь я молол насчет «и думать нельзя»? В тот момент, когда она заговорила и спросила «Почему же?», великий барьер исчез – хотя я не думал о препятствии как о барьере, просто полагал, что думать нельзя. Находился ли я под запретом или воображение отказывало?
Как бы то ни было, ее слова меня освободили. «Проклятие, я сейчас же выхожу!» – сказал я.
– Хорошо, – ответила она. – Давно пора!
Быстро, не раздумывая, я вышел за ворота и двинулся вверх по холму к Хайгейту. Великолепно! Что за удовольствие! Это был мой первый выход наружу. До этого момента о таком и подумать было нельзя! – я чувствовал себя заключенным, инвалидом и не мог представить себе иного. Я был совершенно не способен сделать этот решительный шаг. Для того чтобы выйти наружу, в широкий мир, потребовалось ее «Почему нет?».
На вершине Хайгейтского холма я нашел маленькую чайную и решительно, не колеблясь, вошел в нее.
– Вы сумели, – сказала мне официантка, – вы наконец добрались сюда.
– Разве вы меня знаете? – изумленно спросил я.
– Вас лично я не знаю, – сказала она, – но я знаю, как бывает. Вы, парни, сидите в доме для выздоравливающих, изнывая от бессилия, – а потом неожиданно будто взрываетесь, и взрывом вас приносит на вершину Хайгейтского холма – прямо в нашу чайную, для первой трапезы на свободе.
– Да, – сказал я, – вы правы во всем. – И тут я заказал не просто чашку чая, а настоящее пиршество, чтобы отпраздновать свое освобождение.
– Все так делают, – сказала официантка, – абсолютно все.
Какая мне была разница? Впрочем, мне было приятно поступать так же, как многие до меня: это позволяло мне чувствовать себя не таким отчужденным, не таким «уникальным»; я попадал в общую колею, становился частью мира.
Я заказал почти все, что значилось в меню – от тоста с анчоусами до ромовой бабы и меренг, – и все было просто восхитительным, настоящая еда любви (оральная музыка). Не только восхитительным, но и святым – я видел в трапезе священнодействие, мое первое причащение. Я голодал по миру больше шести недель. Я был голоден и воспринимал свой выход за ворота как пиршество. С каждым священным глотком, вкушая медленно, хотя и жадно, с благодарностью и благоговением, я ощущал, что участвую в обряде поглощения священного блюда – всего окружающего мира. Это чувство было не только физическим, но и духовным. Еда и питье несли на себе благословение.
С этого момента меня было не остановить. Я постоянно уходил из дома для выздоравливающих, я влюбился в мир; я разъезжал на такси столь же экстравагантно, как делал бы монарх, посещающий другую страну. В определенном смысле я им себя и чувствовал – королем, долго находившимся в изгнании и торжественно приветствуемым миром, в который он вернулся. Мне хотелось обнять знакомые дома, хотелось обнять случайно встреченных на улице незнакомцев – обнять, поглотить, как свою первую трапезу в чайной, потому что они тоже были частью великолепного пиршества. Должно быть, я часто улыбался и смеялся или как-то иначе демонстрировал счастье и любовь, потому что многое получал взамен. Особенно это чувствовалось в пабах вокруг Хэмпстеда – замечательных, веселых, битком набитых пабах, с садиками и яркими навесами, согретыми солнцем, посетители которых были самыми доброжелательными и общительными людьми в мире. Мои костыли, а они все-таки были нужны, чтобы садиться и вылезать из такси, и гипс служили универсальным пропуском. Куда бы я ни отправился, меня всюду принимали с радостью.
Я везде – и в первую очередь в себе – обнаруживал раблезианский смак, грубоватый, но праздничный и совершенно простодушный смак. Однако я с равным интересом присматривался к незаметным сторонам жизни, к тихим просторам, освещенным луной дорожкам. Мне хотелось выражать благодарность по-всячески – энергией и спокойствием, в компании и в одиночестве, с друзьями, с незнакомцами, в действии, в мыслях. Это время казалось мне здоровым временем, без страстей или болезни. Я чувствовал, что именно таким и нужно находить мир – таким, каков он в действительности, если человек не пресыщен и не развращен. Я испытывал радость и любопытство младенца.
И если это была истина, если так все и должно было быть, то как можно находить мир скучным? Я задумался о том, не является ли то, что обычно называют нормальным, само по себе сортом скуки, омертвения чувств и духа. Меня, освободившегося, выпущенного на свободу, вынырнувшего из тьмы и бездны, пьянили свет, любовь и здоровье.
Я чувствовал, что в моей жизни произошел огромный перелом и что отныне и впредь я глубоко и навсегда изменюсь. Я немногое буду считать само собой разумеющимся – пожалуй, ничего не буду считать само собой разумеющимся. Я буду смотреть на жизнь, на все существование как на самый драгоценный дар, бесконечно уязвимый и ускользающий, а потому требующий бесконечного обожания и заботы.
В понедельник 7 октября – через шесть недель после операции – меня снова отвезли в больницу для проверки и снятия гипса; если все окажется хорошо, гипс должны были снять насовсем. Страха у меня не было, я знал, что все хорошо, – и мне хотелось увидеться с когда-то проклинаемым хирургом и его командой в более дружеской обстановке.
К счастью, так и случилось, и никаких проблем не возникло. Перед мистером Свеном предстал улыбающийся благодарный пациент, полный сожаления о прошлом раздражении. Хирург не мог не ответить тем же, хотя проявил некоторую застенчивость и сдержанность. Он улыбнулся, хоть и не очень широко, пожал мне руку, но не слишком горячо, он был доброжелателен, но сдержан. Я удивлялся тому, что раньше мог считать его таким ненавистным – на самом-то деле ненавидеть его было не за что, как, впрочем, и любить: это был просто достойный спокойный человек, профессионал, обладающий блестящей техникой (в последнем я никогда не сомневался). Он просто чувствовал себя неловко перед лицом сильных эмоций, какие в своих страданиях обрушивал на него я. Теперь, когда страдания были позади и опасения не оправдались, когда я поправился и не предъявлял больше требований, он был очень доволен и улыбался. Если изменилось его отношение ко мне, то, несомненно, изменилось и мое отношение к нему. Я представил себе, как потом он будет обсуждать меня со своей командой. «Не такой уж плохой парень, этот Сакс, – правда, слишком эмоциональный, конечно. Должен сказать, находясь в больнице, он создавал проблемы, но для него это было трудное время. Не хотел бы я оказаться на его месте. Но теперь с ним все в порядке, верно? Нога выглядит замечательно. Все хорошо, что хорошо кончается». И с этим он выбросит меня из головы.
Да, действительно, когда гипс был снят, моя нога стала выглядеть замечательно – она прекрасно набрала вес, хотя все еще оставалась тоньше (и несколько холоднее) правой, а шов выглядел аккуратным и даже элегантным, особенно если думать о нем, как о героическом боевом шраме. Не осталось никакого отчуждения, так поразившего меня четыре недели назад. Нога была, несомненно, живой, несомненно, реальной, несомненно, моей плотью, лишь с небольшой неопределенностью, странностью в районе колена. Поэтому меня несколько удивило, когда оказалось, что кожа лишена чувствительности – совсем лишена, как при анестезии, – всюду, где был гипс. Это было неглубокое онемение – проприоцепция оставалась нормальной (что соответствовало нормальному, неотчужденному восприятию конечности), – всего лишь поверхностное.