Новеллы
Шрифт:
Я каждый, раз уходил от нее, так как чувствовал, что против собственной воли восхищаюсь этой женщиной, и совсем не потому, что она хороша собой (а она была настоящая красавица, и чем скромнее она держалась, выказывая пренебрежение к своей красоте, тем неотразимее становилась для меня); я восхищался ею потому, что она не удовлетворяла желания мужа поймать в ловушку еще одно несчастное существо.
Я думал, все дело было в ней. Оказалось — наоборот: у них ничего не выходило из–за этого болвана, ее мужа. И она это знала или, по крайней мере, подозревала, пока у нее не было полной уверенности.
Случилось это здесь, в этой самой комнате.
Я сидел тут в полумраке. Мне, видишь ли, нравится наблюдать, как за окнами угасает день, как меня понемногу обволакивают сумерки, при этом я говорю себе: «Меня здесь нет. Если бы в этой комнате был кто–нибудь, он встал бы и зажег лампу. Я не зажигаю лампу, потому что меня здесь нет. Я — как вещи в этой комнате — кресла, столик, портьеры, шкаф, диван, — которым не нужен свет, которые не знают, не видят, что я здесь. Я хочу быть таким же, как они: не видеть себя, забыть, что я тут сижу...»
Итак, я сидел в темноте. Она вышла на цыпочках вон оттуда, из комнаты моего отца, где горел ночник, слабый свет которого едва пробивался сквозь щель приоткрытой двери, не рассеивая сумерек.
Я не видел ее, сидел к ней спиной. Может быть, и она меня не видела. Наткнувшись на меня, вскрикнула, вроде бы лишилась чувств и упала мне на грудь. Я наклонился к ней, щека моя слегка коснулась ее щеки, так что я совсем близко ощутил жар ее трепещущих губ, и...
Меня пробудил наконец ее смех. Демонический смех. Он до сих пор звучит у меня в ушах! Как смеялась, ну как смеялась эта злодейка, смеялась, пока не скрылась за дверьми! Смеялась тому, как ловко заманила меня в ловушку напускной скромностью, смеялась над моей посрамленной суровостью и еще кое над чем, как я понял впоследствии.
Она уже три месяца как уехала отсюда — ее муж получил место преподавателя лицея где–то в Сардинии.
Бывает, что и назначение приходит кстати.
Я не увижу плод моего падения. Не увижу никогда. Но порой меня так и подмывает помчаться к этой злодейке и задушить ее до того, как она поймает в ловушку несчастное существо, исторгнутое из меня таким предательским способом.
Я рад, друг мой, что не знал своей матери. Если бы я ее знал, моя неутолимая ярость скорей всего не вспыхнула бы во мне. Но раз уж она вспыхнула, я рад, что не знал матери...
Идем, загляни–ка в эту комнату. Смотри!
Это мой отец.
Он семь лет уже в таком состоянии. Все, что от него осталось, рот да глаза. Рот жует, глаза плачут. Он не говорит, не слышит, не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Ест и плачет. Ест, когда в рот положат. Плачет самостоятельно, без причины, а может, в нем что–то осталось, последняя искорка, которая упрямо тлеет через семьдесят шесть лет после начала угасания.
Ну, как ты думаешь, разве не ужасно застыть вот так, намертво, и все–таки оставаться в ловушке, не имея никакой возможности вырваться из нее?
Он скорей всего не думает о своем отце, о том, кто вырвал его из потока жизни семьдесят шесть лет тому назад
Гляди — плачет! Вот всегда так: сам плачет и меня до слез доводит! Он хочет освободиться, это ясно. Что ж, настанет день, когда я его освобожу. С собой вместе. Вечера теперь стали холодные, и вот как–нибудь вечерком мы растопим жаровню... Не хочешь ли составить компанию?..
Нет?.. Не стоит благодарности... Да, конечно, пойдем прогуляемся, дружище. Я вижу, ты соскучился по солнцу. Идем.
БУМАЖНЫЙ МИР (Перевод А. Косе)
Шум и толкотня на виа Национале, в самом начале проспекта; в центре толпы — двое спорящих: мальчишка лет пятнадцати и синьор со щетинистой желтой, словно дыня, физиономией, на которой поблескивали стекла очков от близорукости, толстые, как бутылочные донышки.
Сей последний, напрягая надтреснутый фальцет, пытался доказать свою правоту и непрестанно размахивал руками, в одной из которых сжимал эбеновую трость с набалдашником слоновой кости, а в другой — книжку, судя по шрифту, старинную.
Мальчишка орал и топал ногами, пиная осколки пошлейшей терракотовой статуэтки, валявшиеся на тротуаре вперемешку с обломками столбика из крашенного под бронзу алебастра, служившего статуэтке цоколем.
Из зрителей некоторые громко хохотали, некоторые строили постную мину, некоторые — сострадательную; а из малолетних сорванцов, забравшихся на фонари, кто лаял, кто свистел, кто гудел в кулак.
— Это уже третья! Это уже третья! — вопил синьор. — Я читаю на ходу, а он нарочно подставляет мне под ноги свои мерзкие статуэтки, чтобы я их опрокинул. Это уже третья! Он охотится за мной! Подстерегает! Один раз на Корсо Витторио, потом на виа Вольтурно, теперь вот здесь...
Торговец статуэтками, в свой черед, сыпал заверениями и оправданиями, пытаясь убедить близстоящих в своей невиновности:
— Да нет же! Он сам виноват! Не читает он вовсе! Наступает прямо на мой товар! То ли не видит, то ли в облаках витает, как бы то ни было, вот что вышло...
«Но трижды?» — со смехом переспрашивали слушатели.
Наконец сквозь толпу удалось пробиться двум полицейским, вспотевшим и запыхавшимся; и поскольку при их появлении тяжущиеся стороны принялись выкрикивать свои обвинения и оправдания еще громче, стражи порядка решили, дабы прекратить представление, отвезти обоих в наемном экипаже в ближайший полицейский участок.
Но едва синьор в очках сел в экипаж, как, выпрямившись, изо всех сил вытянул шею и стал судорожно вертеть и встряхивать головой, затем, устав от этого занятия, раскрыл книгу и сунулся в нее лицом, коснувшись носом страниц, отвел лицо, весь передернувшись, поднял очки на лоб и снова уткнулся в книгу, пытаясь читать невооруженным глазом; после этой пантомимы впал в сильнейшее волнение, лицо его страшно перекосилось в гримасе ужаса, даже отчаяния: