Новолетье
Шрифт:
Киевские боги смотрели на псковитянок мрачно и неприветно. Плёсковцы идолов не ставили, – поклонялись живому, – воде чистой, зверю лесному, земле-кормилице. А пуще всего предков почитали…
Не кланялась Перуну Лада, не поклонилась и новому богу греческому… В ту же ночь, как велела княгиня старой подруге принять крещение, исчез из Киева весь род Ивеня и Лады, с сынами и внуками, как и не было их вовсе…
…Тихо таяла пряжа её жизни. Ещё должно ей помочь появиться на свет новой жизни, с именем своим и душу передать. Так в её роду велось, – душа почившего с именем переходит к новорожденному…
…Праправнук
Мал Терешок, не видал ещё в жизни ничего, кроме двора отцова да Русальего ближнего озера. А дядька Илья на самом краю света был, где озеро бесконечное, без берегов, – море-окиян называется, и снег не тает никогда… А на другом краю земли, – зной страшный и люди там чёрные, ровно обугленные…
Про чёрных людей не больно верит Терешок. Приврал здесь Илья, хоть и обошёл мир. А по всему выходит, – лучше тятькиного жилья земли и нету…
…Лада уложила спать Терешка и ушла к Жалёне… Сегодня никто рядом с ним не ворочался, не храпел в ухо, не тыкал острым локтем в бок. Угревшись под тёплой коворой (одеяло), малец скор уснул. Не видал он, как отец с Ильёй, в вывернутых наопыку (наизнанку) чугах, с рогатиной и топором ушли во двор отгонять злыдней от родильницы…
Середь ночи он проснулся; бабка стояла на коленях перед Дедилией с зажжённой лучиной, раскачиваясь, что-то шептала с закрытыми глазами; то гладила божка, то стучала по нему скрюченными пальцами. Кряхтя, поднялась, невидящий взгляд скользнул по мальцу; шаркая, скрылась за дверью. У Терешка захолонуло сердце от страха. Посунувшись под ковору, он опять крепко заснул…
…Проснулся на рассвете от необычной тишины в пустой коморе; бабка сидела на полу у стены супротив двери, обряженная как в праздник, слепо глядела на Терешка. От странной бабкиной праздности стало не по себе; накинув что потеплее, выскочил во двор, не приметив подвешенную к матице лодейку, укрытую расшитыми ширинками.
Крышняк с Ильёй во дворе ладили долбушу для последнего странствия Вечной Бабки… "…Кабы ведал Самуил, чем я тут займаюсь, – свербило в голове Ильи, – настояться бы мне на поклонах в церкви…" – а знал: не посмеет поп наказать посельского, обойдётся нудной проповедью да обещанием не видаться более с капишниками. Что поп… Вот коли сыщутся доводчики до Микитки Сухоноса, воеводы нового, от того милости не ждать; княжью волю строго блюдёт. Владимир Святославич крут стал до еретиков. Ране на сколь грешил, столь нынче праведен. Сей же час двор на поток, домочадцы в холопи к боярину какому, в ближний город. В Беловодье лишь малые дети не ведают, куда он исчезает, быват, на седьмицу… "Спасиба" не поспеешь сказать доводчику…
Крышняк на руках вынес, как малую, нарядную бабку, уложил в лодью, ставленую на дрова костром. Из баньки вышла осунувшаяся, как уставшая, Жалёна с дитём на руках
– Матушка! – Терешок затеребил её, – Почто баушку в лодью? Куда поплывёт она, озеро застыло?
– Покидает нас баушка, на небо полетит. Долго жила она, работала много, теперь отдохнёт; с облачка на нас глядеть станет…
…Скрипя, то ли засугробленой калиткой, то ли костями, в крышняков
Крышняк поднёс смоляную искристую головню к костру, древние болотницы пали с воем в истоптанный снег; разом, как пламя пыхнуло, цепляясь сухими перстами в седые космы, запричитывали, как и свою немеряно долгую жизнь зараз оплакивали…
Жалёна сунула чадо Илье, тоже опустилась на колени, плат скинула на плечи, растрепала чёрную косу, негромко подголашивала, осторожно дёргая себя за волосы..
Когда всё было закончено, поднялась, старательно отряхнув снег с колен, вздохнула с явным облегчением: "…Вот, я нонче большуха в доме…" Лишь на миг в голове мелькнуло: "Как то я без неё теперь?.."
Ещё не остывшие бабкины косточки собрали в корчажку, и, там, куда угадала пущенная Крышняком стрела, (не тужил тетиву, чтобы не брести далеко в сугробы) осталась до времени погребена память о ней…
…По рдеющему на закате снегу лыжи привычным путём вынесли Илью к окраине Беловодья, откуда пахнуло уже родным: дымом, хлебом, назьмом. Ближе к реке хотел свернуть в свой конец, обернулся невзначай, – на стёжке, им же проторенной, – Зарянка точно из снега вышла, в шубке заячьей старенькой, плат пуховый, белый же; на щеках румянец от зари вечерней… Да мига не прошло: смотрел, – никого не было. Он, впрочем, уже давно не удивлялся ничему, что связано с ней. Иной раз перекреститься хотел, да насмешки боялся её, ровно угланок недорослый…
Вот и теперь застыл, как примёрз, от встречи негаданной, которую отложить собирался до утра.
– …Поклон тебе от Крышняка с Жалёной и чадами их. Особо от Лады, – ныне терем ей новый поставлен. Да поминок тебе от неё, – протянул на ладони жерехи из камней неведомых и обомлел: прежде отливали они небесно-лазоревым, теперь полыхали огнём алым… Как и не удивилась, приняла дар с поклоном…
– Ты у нас теперь главная ведунья, – словно в шутку сказал…
– Что я за ведунья, Ивенко? За руку Ладу не держала… – а сама усмехается странно…
И опять холодок в груди: "…Ох, ведьма, ведьма ты…"
Повернулась, пошла с полными вёдрами на коромысле, – не знал бы её, думал бы, – вот-вот переломится: стройна, тонка станом не по деревенски… Уходила всё дальше в свою улицу, как в снегу таяла, в морозном темнеющем воздухе…
…Что в ней было такого, отчего мужики застывали на месте, а бабы крестились торопливо? Что-то в глазах там, то теплом зеленеющих, то осенней речной водой студенящих. Кто говорил, – ведуница, кто со злобой, – ведьма…
И уже дана было ей горькая мета, ровно навек отсекающая стёжку к бабьему счастью, так неподходящая к этой гордой повадке, – бобылка…
Она и жила тем, чем от веку бобылки занимались, – зелье собирала да хворых пользовала. Да у какой большухи травок в избе не припасено, хоть от лихоманок трясучих, хоть от грызи нутряной, и мало ль в селе старух сведущих. Про то и злобились, что Зарянкой леченых уж никакая хворь не брала. Говорили меж собой большухи, таскавшие недужных чад к ведунице, – пользует она таким зельем, кое лишь на Чёрной Дрягве и растёт; доброму человеку пути туда нет, – лешак не пустит…