Новый Мир ( № 10 2013)
Шрифт:
Сочинение Владимира Яковлева должно быть подробным и разносторонним — именно поэтому, помимо обязательной культурной программы, им описываются природные ландшафты и «жизнь простого народа».
В этом смысле «Италия в 1847 году» занимает промежуточное место между «Письмами из Франции и Италии» Александра Герцена, который, получив пасс-порт в 1848 году, тут же попал в центр «революционной ситуации» и использовал жанр путевых очерков для «агитации и пропаганды», лишь косвенно касаясь состояния парижских театров и римских памятников, — и уже упоминавшимися «Образами Италии» Павла Муратова, интересовавшегося только искусством.
Подобно
Яковлев настолько захвачен изучением и описанием культурных объектов, что практически никогда не вспоминает о России, впрочем, неизбывно нависающей над ним отсроченной расплатой.
Изобретающий новый дискурс (точнее, переносящий его на поле русскоязычной культуры), Яковлев, совсем как лесковский Левша («ружья кирпичом не чистить»), пишет на родину важные, с его точки зрения, промежуточные подробности.
В них, надо сказать, и заключается главная прелесть яковлевской книги. Путешествие по Италии хорошо еще и тем, что многие древности, а так же ландшафты, издревле зарабатывающие на жизнь бесконечными показами, дошли до нас в более или менее неизменном виде.
Особенно сильно это ощущается в Венеции, общие черты которой сохранились с конца XVIII века. Но ведь и другие места, взятые в сиянии туристического ореола, сберегаются максимально дотошно, из-за чего классические травелоги практически не устаревают.
Редкостная возможность, порожденная итальянской реальностью, правда, создает писателям дополнительные творческие сложности. Раз уж все ездят по одним и тем же местам, видят одни и те же объекты, то и книги получаются если и не написанными как под копирку, то весьма схожими по структуре.
«Спасти» текстуальное предприятие здесь может лишь погруженность в эпистему своего времени, когда главным событием оказывается не созерцание художественных сокровищ, но дух эпохи, видимый через оптику путешественника, через его язык. Выходит, чем «древнее» книжка, тем она особистее. И по языку (Яковлев пишет «венициянский», «волканический»), и, главное, по способу говорения, предполагающему особенную тщательность.
Неземная удаленность Италии от России, с одной стороны, дает свободу выражения, но с другой, раз уж ты разведчик иных земель, — накладывает дополнительную ответственность на точность и объемность передачи.
Не стяжавший славы живописца, Яковлев разбрасывает по своим очеркам массу словесных пейзажей, достойных кисти Сильвестра Щедрина и лучших российских
Яковлев, впрочем, постоянно подчеркивает: красота пейзажей зависит от степени удаленности наблюдателя. Стоит путешественнику приблизиться к живописной деревушке (лачужке, человеку), очарование распадается на отвратительные картины застарелой бедности. Впрочем, лишенные какого бы то ни было общественного пафоса.
«Издали они манят вас своим чудным пейзажем, но лишь магия воздушной перспективы исчезает, пропадает и все очарование: вступив в городские ворота, вы очутитесь в лабиринте неопрятных лазеек, слывущих улицами; они идут ступенями вверх и вниз, загорожены станками мастеровых, завешаны просушивающимся бельем, наполнены нищим населением. Не заглядывайте в эти домишки, сколоченные кое-как из разнокалиберных камней: редко там многочисленная семья не размещается в единственной комнате, которая служит ей спальней и кухней, и хлевом, и гостиной и бойной».
Романтическое двоемирие определяет оптику странника, вынуждая его описывать то, что обычно ускользает от внимания туриста, очарованного произведениями истории и искусства.
В книге Яковлева, дотошно передающего свои дорожные обстоятельства, много случайных и как бы лишних сцен. Известное дело: ради передачи сути явления обычный очеркист (или, тем более, рецензент) опускает обстоятельства, обрамляющие его повод, его «культпоход». Ради единственной цели он опускает промежуточные состояния, влияющие на восприятие картин или спектаклей.
Джон Рёскин, потративший на изучение флорентийских фресок долгие месяцы (пять недель он изучает, перерисовывает и толкует фрески одного только Зеленого дворика в Санта-Мария Новелла), всего одной-двумя фразами отмахивается от стоянки фиакров, заполонивших площадь перед величественным Дуомо, гомонящих цыган и крестьян, закрывающих стены волшебных построек сеном.
Возможно, именно поэтому его «Прогулки по Флоренции» (и еще более сухопарые, искусствоведчески занудные «Камни Венеции», вообще лишенные какой бы то ни было бытовой подоплеки) интересны лишь самым отчаянным интересантам.
Владимир Яковлев, с равным интересом описывающий столичные музеи, развалины, базилики и малярийные «римские поля», коим он посвящает отдельный очерк, имеет иную, чем Рёскин, задачу: протяжная, протяженная длительность его текстуального путешествия должна создать в голове читателя всю целокупность Италии — края, «кажущегося убежищем вечного мира и благополучия. Сюда надо бы ссылать поэтов, которые ничего не хотят знать, кроме любви и природы. Вот, наконец, тот край, о котором мечтают художники! Благословенный край — где алый апельсин и золотой лимон цветут среди долин …»