Новый Мир (№ 2 2011)
Шрифт:
Штейнберг дал себе клятву никогда не обращаться к «пролетарскому писателю», но их общению предстояло еще немалое будущее, которое открыло и еще одну душу Горького, — «проникнутую идеями эпохи Просвещения».
Мемуарист был свидетелем безоглядных демаршей Николая Гумилева, когда он публично и, можно сказать, на весь Дом литераторов произносил антибольшевистские речи о спасительности бонапартизма в России и возврата к монархии. В нем Штейнберг видел безумного храбреца, ищущего подвига и, быть может, готового самому стать Бонапартом, чтобы, возглавив Красную армию, повернуть ее против захватчиков власти. «И никто и ничто не могло предотвратить его гибели».
Знаменательны отношения, сложившиеся у Штейнберга с Розановым. Любопытен диалог между ними по поводу нашумевшего тогда дела Бейлиса,
состоявшийся во время «экстравагантного визита», который Штейнберг нанес известному литератору. Он пришел разрешить мучившую его «загадку»: что побудило писателя,
А какие задушевные беседы велись между мемуаристом и философом Львом Платоновичем Карсавиным, с которым тот сдружился во время пребывания обоих в Берлине… Серьезный диспут шел вокруг Бытия, понимание которого, согласно убеждению Штейнберга, сближало иудаистскую теологию с древнегреческой метафизикой, на что указывало и хронологическое совпадение выработки этого понятия у досократиков, и понятия Единого бога в иудаизме. «Мы спорили, мы совместно исследовали». В результате Карсавин объявлял Аарону Захаровичу, что ему недалеко до того, чтобы стать православным. (Бойцы вспоминали минувшие дни, и Лев Платонович жалел, что он не вступил в «Вольфилу».) Как и от А. Белого в том же Берлине, Штейнберг услышал от Карсавина обращенное к нему пожелание «основать новую Вольную философскую академию». Воспоминатель знакомит Льва Платоновича (а вместе и нас) с историософскими суждениями выступавшего в Гейдельберге знаменитого социолога Макса Вебера, который развивал мысль о «тандеме» русской безмерности и германской меры, что спасло бы нашу погибающую цивилизацию. Как на деле осуществлялось взаимодействие «начал», можно усмотреть в другом мемуарном эпизоде, где описывается философская сходка русских и немцев во Фрейбурге по поводу учреждения международного журнала «Логос». В выступлении знаменитого философа Г. Риккерта русский литератор Д. С. Мережковский сразу обнаружил «профессорское безразличие к судьбам церкви и религии», а Л. Шестов — «стремление уловить стихию культурного творчества в проволочные сети логических таблиц». «Тандем» меры и безмерности свелся к тому, что «прародимый хаос» русских вошел в столкновение с размеренными «добрыми академическими приличиями» немцев. Под впечатлением от рассказов Штейнберга Карсавин менял свои наскоро составленные представления о Горьком, Блоке, Белом. «В вас есть это русское проникновение в суть вещей». — «Ну, уж и проникновение!» — отмахнулся Аарон Захарович.
Есть в «Литературном архипелаге» и остров «Лев Шестов» (автор упреждает читателей от ударения на первом слоге и со слов Шестова дает объяснение этому псевдониму, составленному по принципу шарады). Штейнберг вызвался перевести сочинения Льва Исааковича на немецкий язык, чтобы познакомить с ними западного читателя. (Началось все с казуса. На вокзале в Гейдельберге, куда приехал Шестов для знакомства со Штейнбергом, «друг друга они не узнали»: на Шестове не было обещанной «рыжей бороды», а Штейнберг был не опознан им как личность, по замечанию Льва Исааковича, «неприлично молодого вида».) С тех пор Штейнберг был вовлечен в издательские дела Шестова. Между тем во Льве Исааковиче его все больше поражало противоречие между философской проповедью «беспочвенности» и прочной житейской укорененностью, включенностью в род и быт. «Непременно нужно будет во всем разобраться, — говорил я себе. — Мог ли я тогда подумать, что и полвека спустя я все еще буду искать подходящую формулу для этого причудливого русско-еврейского силуэта». В конце концов он склонился к убеждению, что философская экстравагантность «беспочвенника» — плод его «страсти» утвердить себя в качестве оригинального мыслителя и «найти всеобщее признание <...> еще при жизни». Однако многие, видевшие в Октябрьской революции почин всемирного духовного переворота, зачисляли пропагандиста «беспочвенности» в ряды тех, «кто вырвал у старого мира почву из-под ног». Аарон Захарович передает отзыв Бердяева о Шестове и диалог между ними по вопросам их принципиальных разногласий. Так или иначе, но мемуарист с характерной для него отзывчивостью до конца дней философа не переставал играть роль посредника между ним и западным миром.
Прочитав «Литературный архипелаг», остаешься с удивительным впечатлением от образа самого автора. Вроде бы он нигде не акцентирует своей роли в текущих событиях и человеческих отношениях, а между тем роль эта оказывается подчас центральной и не совсем обычной. Штейнберг напоминает избранных героев Достоевского — Алешу Карамазова и даже князя Мышкина. У него просят ходатайства (!) о публикации сочинений, передоверяют свои инициативы в уверенности, что он успешнее справится с ними. У него ищут советов как в творческих, так и в личных делах «великие мира сего»: так, он был призван Л. П. Карсавиным к многочасовому ночному прослушиванию своей «Поэмы о смерти» с целью «получить добро»
в монастырь и монашеского имени. По-видимому, Аарон Захарович обладал и каким-то магическим, или, как теперь говорят, харизматическим, воздействием на окружающих. Розанов растерянно винил его: «Вот вы хотите меня взглядом околдовать!» «Не знаю, — недоумевал тот, — что он видел в моем взгляде особенного». Очевидно, Штейнберг был также и хорош собой — что подтверждают помещенные в книге фотографии.
В лице вольфильцев, ярких представителей левой творческой интеллигенции (но не перешедшей «из старого мира в новый»), что за порода людская встречается нам на страницах мемуаров?! При очевидных различиях во взглядах между теми, кто был заворожен «музыкой революции», и более трезвыми членами «Вольфилы», все они принадлежали племени прирожденных идеалистов, стоических служителей. Чем же еще, по словам Иванова-Разумника, может быть оправдана жизнь человека, как не служением «общему, общечеловеческому делу», которое решалось тогда в России в ходе великих потрясений. Штейнберг вспоминает кредо знаменитого физиолога И. П. Павлова, кого вольфильцы тоже хотели бы видеть в своем Совете: «Если России моя наука не нужна, так она и мне не нужна».
Но интеллигенция, в большинстве своем овеянная левым ветром, переживала романтический соблазн революции как творческой стихии, открывающей перспективы и для личного творчества, надеялась на соединение «духовной революции с политической на улицах и площадях» — соединение невозможное, ибо политические вожди, «революционные иерархи» шли другим путем. Задача вольфильцев была, расширяя свободу слова, «осмыслить в тесном содружестве одинаково настроенных людей значение и судьбу русской революции». И, таким образом, по сути они оказались своеобразными продолжателями дела религиозно-философского крыла русского ренессанса начала XX века, веховцев, посвятивших этой теме пореволюционный сборник «Из глубины» (М., 1918). Свое межеумочное положение чуждых марксизму революционных романтиков они принуждены были ощутить на практике: уже при регистрации «Вольфилы» пришлось уступить термин «академия», заменив его словом «ассоциация», и вставить в определение задач своей исследовательской деятельности выражение — «в духе социализма». В дальнейшем в стремлении обойти препоны и рогатки коммунистической цензуры и требования вмененной идеологии они включились в игру в «кошки-мышки», проявляя фантастическую изобретательность и широко прибегая к эзопову языку. Так, к примеру, чтобы не участвовать в праздновании трехлетия Октября 7 ноября 1920 года, они подыскали себе ту же дату для другого торжества (?) — день рождения Платона — «счастливое совпадение!» — и основание Флорентийской академии, продолжательницей которой нарочито претенциозно объявила себя «Вольфила».
Тактика отношений с ранней советской властью была у вольфильцев фактически та же, какую применял культурный резистанс в ее поздние, брежневские времена. Иностранцы, рассказывает Штейнберг, не понимали их (как не понимали позже и нас). Бертран Рассел и другие заграничные интеллектуалы, посещавшие Советский Союз, не могли вообразить, что под «гнетом партийной диктатуры» можно гнуть свою линию, и принимали идейных резистантов за провокаторов, работающих по заданию Советского правительства (то же заблуждение случалось и в поздние советские времена).
Вопреки всему происходящему в России «мы, — пишет Штейнберг, — сумели создать в Петербурге укромный уголок, где свобода мысли еще жила». И все же, задумывается мемуарист, как до поры до времени «Вольфиле» удавалось выживать? — «Святой дух хранит всех нас! — приходит он к неожиданному выводу. — Этот основной принцип есть нечто более высокое, чем исторические события сами по себе». Эти слова могли бы прозвучать и из уст Н. О. Лосского.
[1] Ш т е й н б е р г А. З. Литературный архипелаг. Вступительная статья, комментарии Н. Портновой, В. Хазана. М., «Новое литературное обозрение», 2009.
[2] Л о с с к и й Н. О. Воспоминания. Жизнь и философский путь. Составление и комментарии О. Т. Ермишина, С. М. Половинкина. М., «Викмо-М.»; «Русский путь», 2008.
[3] См.: Л о с с к и й Н. О. Украинский и белорусский сепаратизм. — «Грани», Франкфурт, 1958, № 39. стр. 188 — 197.
[4] Не могу не отметить чрезвычайно высокий уровень комментирования Н. Портновой и В. Хазана, однако есть некоторые неточности, требующие оговорок: так, ни М. Цветаева, ни А. Белый никогда не тяготели к евразийству, которое Штейнберг им приписал, в отличие, к примеру, от Л. Карсавина. Далее, «антроподицея» (оправдание человека) — понятие из философского словаря не Л. Шестова, а Н. Бердяева («Опыт оправдания человека» — подзаголовок его программной книги «Смысл творчества»). «Антроподицея» — также название оконченной в 1943 году, но несохранившейся книги Р. Иванова-Разумника.