Новый Мир (№ 6 2009)
Шрифт:
Говоря о книге Григория Кружкова, я сознательно устраняюсь от обсуждения конкретных переводов. Во-первых, я — сам будучи тварью переводящей — с неизбежностью пристрастен, а значит — не имею морального права судить труд своего товарища. Во-вторых, удачи и неудачи бывают у каждого. Значение труда Кружкова в ином: для человека, прочитавшего эту книгу, Йейтс перестает быть звуком пустым. Перестает быть чудаковатым мистиком, сочиняющим, укрывшись в декоративной Башне, нечто о призрачных ирландских духах и фольклорных героях с неудобозапоминаемыми именами. Он становится человеком из плоти и крови. Становится поэтом, которого надобно читать не только потому, что это классик, получивший некогда Нобеля, не знать которого как-то неловко, — но просто для удовольствия.
Нечто подобное произошло не так давно с
Некогда для меня стала открытием походя высказанная мысль Бродского: стихи Мандельштама разумнее всего переводить на английский языком позднего Йейтса. Главы диссертации Кружкова, посвященные параллелям в творчестве двух друг о друге не ведавших великих поэтов, достаточно убедительны. То, что при переводе авторов иных эпох приходится искать соответствующие эквиваленты в истории отечественной поэзии, — для переводчика аксиома. Однако — и это чрезвычайно важно — линейное решение Кружкова не устраивает. Оказывается, свод его сопоставительных эссе продиктован, помимо прочего, вполне утилитарной задачей. Это действительно, по его собственному выражению, «практическое литературоведение», цель которого — найти наилучший эквивалент для укоренения Йейтса в отечественной словесности. Впрочем, предоставим слово самому автору: «Первое, импульсивное желание при этом — наложить Йейтса на фигуру какого-нибудь определенного поэта и сказать, например: „Это ирландский Блок” или, как писал Гумилев: „Это их, английский, Вячеслав”, подразумевая Вячеслава Иванова. Но такого простого наложения с хотя бы примерным совпадением по контуру никак не получается».
В своих поисках обретения русского Йейтса Кружков готов обратиться едва ли не ко всему поэтическому инструментарию Серебряного века — в конце концов, великий ирландец прожил достаточно долгую жизнь, и язык его не оставался неизменным: «Уильям Йейтс как целое не похож ни на кого из наших поэтов Серебряного века, но разными своими гранями и в разные периоды — на многих. „Ахматова”, „Блок”, „Волошин” и так далее чуть не по всем буквам до „Хлебникова” включительно — вполне законные названия для статей воображаемой йейтсовской энциклопедии».
Пересказывать своими словами содержание эссе Кружкова — будь то история «ахматовских» мозаик Бориса Анрепа в Лондоне или сюжет с мотивами из Йейтса у Гумилева — занятие бессмысленное и неблагодарное. Все одно что озвучивать в предисловии к детективу имя преступника. Читатель, не поленившийся пропустить книгу через себя, будет награжден сторицей — прочим остается лишь посочувствовать. Меня, однако, привлекает не только информативность книги, не только легкий и гибкий язык, которым она написана, — но некий подспудный сюжет, объединяющий ее и с книгой стихов «Гостья», и с «Ностальгией обелисков», и с прочими переводческими и эссеистическими трудами автора. Речь о попытке любопытствующего постичь — на примере сопоставляемых авторов — саму тайну поэтической материи. Дело не в вульгарной компаративистике, интересующейся, как правило, тем, как воплощается «концепт» по разные стороны «культурной границы». Сравнительное литературоведение занято дифференциацией типологических связей — в то время как для Кружкова важна их интеграция . И его поэзия именно что «одна великолепная цитата». Из неумолчного хора перекликающихся цитат-цикад он пытается вычленить набор общих закономерностей, едва ли не создать для него некое подобие нотной грамоты. Попытка обреченная — но дерзостью своей уже заслуживающая уважения. Тем более что результатом ее является приближение к едва ли не главной антропологической функции поэзии — обогащению человека новым знанием о собственной природе.
Итак, перед нами русский Йейтс. Точнее — наиболее полная и представительная на настоящий момент версия русского Йейтса. Добавлю
к сожалению, в облике Йейтса, раскрывающемся на страницах рецензируемой книги, лишь походя, по касательной упомянута важнейшая — оккультная — составляющая его духовной жизни. А она требует к себе более пристального внимания как минимум по двум причинам. Во-первых, без ее изучения попросту невозможно понять многие факты его биографии. Достаточно сказать, что в общей сложности Йейтс отдал изучению магических практик почти сорок лет жизни. Более того, он претендовал на роль проводника по теневой стороне реальности для близких ему людей. В конечном счете долгоиграющие отношения с Мод Гонн определялись не только степенью бескомпромиссности ее ирландского национализма, но и тем, что Мод искренне верила в то, что еще в юности заключила союз с демоном. Впоследствии именно Йейтс привел свою музу и возлюбленную в общество «Золотой Зари», где его именем, принятым при посвящении, было «Demon est Deus inversus» («Демон, являющийся зеркальным отражением Бога» — лат .). Так была заложена основа их мучительного «духовного брака», столь многое определившего в жизни поэта.
Далее, без учета оккультных практик Йейтса — что бы мы ни подразумевали под этим словом — попросту невозможно понимание многих его произведений. Достаточно сказать, что сам поэт относился ко многим из них как к непосредственной фиксации мистического опыта. Вот что пишет об этой грани духовной биографии Йейтса современный исследователь Антон Нестеров: «…художники начала века интуитивно ощущали, что искусство чуждо тем рационалистически-прагматическим основаниям, на которых строилась европейская цивилизация Нового времени. Но сами они были плоть от плоти этой цивилизации. Homo rationalis вполне изверился в собственном разуме, но при этом не обрел способности постигать сердцем. И в какой-то момент магия с ее почти математической стройностью — и ярко выраженным иррационализмом — могла для многих показаться панацеей».
В классических стихах на смерть Йейтса У. Х. Оден сказал о Времени, которое преклоняется перед языком и прощает всех, кем он жив. В случае Йейтса мы имеем дело с преклонением обоюдным. Именно в творчестве великого ирландца вновь нашла свое подтверждение — едва ли не впервые после трактата Петрарки «Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру» — восходящая к «Исповеди» Блаженного Августина мысль о взаимосвязи времени и поэтического языка. Вспомним, что Петрарка, избрав себе проводником тень Блаженного Августина, делает замечательную оговорку о поэтической «тесноте времени», которая впоследствии многократно аукнется не только в творчестве Йейтса, но и в понимании метафоры как «стояния времени», высказанном в мандельштамовском «Разговоре о Данте».
По Йейтсу, поступательный ход времени требует в качестве ответа создания произведений искусства. Этой цели — в конечном счете — были посвящены его многочисленные увлечения: от спиритических сеансов до бесед с крестьянами о старых богах, от штудирования неоплатоников до увлечения каббалой, от алхимических опытов до употребления наркотиков. Видимо, в честности отношений со временем и заключается секрет его притягательности для англоязычного читателя. Т. С. Элиот, объясняя феномен «интеллектуального величия» Йейтса, отмечал, что «на практике очень немногие поэты способны так адаптироваться к течению времени. <…> Потому-то, видимо, его поздние произведения нравятся молодежи больше, чем старшему поколению. Ибо молодежь видит в нем поэта, который в своем творчестве всегда остается молодым в лучшем смысле этого слова, и в чем-то становится даже еще моложе с течением времени».
Некогда в замечательном эссе «Общество против покойного У. Б. Йейтса» Оден вынужден был взять на себя роль адвоката ушедшего. Отметая упреки в консерватизме его формы, в непонимании им современности и недемократичности идеологии, он писал о том, что «есть сфера, в которой поэт становится человеком действия. Эта сфера — язык, и именно в ней величие покойного наиболее очевидно. Сколь бы ошибочные, недемократичные взгляды ни исповедовал покойный, его язык проделал последовательную эволюцию к тому стилю, какой можно назвать истинно демократическим. Социальные добродетели истинной демократии — братство и духовность, а их параллелями в языке являются мощь и внятность. И это добродетели, которые у покойного от книги к книге становились всё более явными».