Новый Мир. № 3, 2000
Шрифт:
Лилия Ивановна во двор войти не решалась (память о собаке). Кричать: «Тося! Тося!» — тоже могло оказаться глупым. В конце концов, той могло и не быть. Дома ли, на белом свете. Бездарно являться через…надцать лет и ожидать, что не ворохнулась ткань вещей. Лилия Ивановна нашла на дороге железку от металлической решетки и стала стучать ею по металлическому почтовому ящику. Еще тот видок у леди в отороченном мехом полупальто и модных сапогах с металлическими носиками. В округе откликнулись чужие собаки, но двор Тоси молчал.
Странное сочетание облегчения и паники (см. леденение и плавление в этот момент
Воистину не ведаем, что творим…
Крохотное облако, практически без величины, так, одна кажимость, набрякло именно в этот момент и пролилось густым и омерзительно холодным мелким дождем. Это выглядело как проделка пакостника, брызгающего клизмой из окна на идущих внизу.
Когда дождь прошел, Лилия Ивановна обратила внимание на закрученные проволокой изнутри ворота и калитку, она увидела не топтанное ногами крылечко, а потом и то, что должна была увидеть сразу, — внутренние ставни.
Ощущение себя нигде. Чемодан тяжел, сапоги неудобны. И ни один человек из другого двора не вышел сказать ей, дуре: «Кого ты зовешь, женщина?»
На станции она села в первую попавшуюся электричку.
С этой минуты Лилия Ивановна исчезла из поля зрения дочери, сестры, издательства по шаманизму и разных прочих шведов.
История могла легко свернуться сама в себя, как сворачивается сухой лист. Но ничто на земле не проходит бесследно.
Возьмем ту же Астру. Она уехала из Киева, приехала в Москву, не нашла сестру, а нашла племянницу, узнала, как ускользнула от той в пропасти лифта Лилия Ивановна, как дочь обиделась на мать и наоборот… Можно не останавливаться и писать, и писать длинно и печально о несовпадении и непонимании, но нет…
Вернемся обратно в Киев.
Вера Алексеевна, чисто вымытая хозяйственным мылом учительница-дева, была переполнена явлением новой родни, ей хотелось поделиться новостями с кем-то, рассказать про Астру («молодежная стрижка, как-то даже неловко, когда открытая шея при наличии дряблости»), про некую Лилию Ивановну («молодая вдова, осталась в большой квартире, потолки три пятьдесят»).
Вера Алексеевна металась в поисках собеседника из родни, потому что просто так, чужому, это неинтересно. Но наступило время, когда все рассыпались горохом и живут без общения. Где-то умирают дальние старики, соседи уносят с собой их подушки и заварные чайники, а ей достаются фотографии, глянцевые грамоты и неотоваренные талоны.
Вера Алексеевна испытала обиду одиночества, стала чистить пемоксолью раковину, зачихала, пошла искать супрастин («это у меня аллергический компонент на химию»), а к ней возьми и приди двоюродная сестра. Очень нелюбимая, очень неприятная, одним словом, еще один аллергический компонент. Вера Алексеевна выразительно, с некоторым даже вызовом выпила при ней лекарство, говоря прямо в глаза:
А та, как оказалось, много чего помнила и знала. Во-первых, она знала девчонок — Лильку и Астру. Во-вторых, она знала их маму. В-третьих, после самой войны она у них жила, потому как… Боже, какое было время!
Вера Алексеевна, занятая усвоением супрастина, оставила без внимания то смятение лица, которое случилось у ее гостьи. Вера Алексеевна не полагала правильным считаться с чужими эмоциями, когда имела свои. А то, что Мария стоит к ней спиной и смотрит в окно, так это ее свойство — бестактность поведения. Пусть стоит. Если бы Вера Алексеевна подошла ближе к Марии, то она увидела бы такое лицо у нелюбимой сестры, о котором не подозревала. Тем более она бы в голову не взяла абсолютно неправдоподобную вещь, что сама Мария тоже не подозревала, что прошлое может так проявиться и так тебя достать.
Мама, мамочка, мамуся…
…Во время оккупации у ее мамы, самой красивой женщины на свете — так думает она и сейчас, — был дядечка немецкий офицер, тоже писаный красавец. Они шли по улице — и люди замирали от такого количества красоты. Кареокая, с косой вокруг головы, мама носила такие ямочки на щеках, что казалось — никакая война не горе. Дядя Францик, высокий и сильный, выставлял один палец, и она, дитё, висла на нем и раскачивалась, и было ей так легко и спокойно, как никогда не было потом. Но потом наступило сразу. Было прекрасно — и сразу без перехода стало «потом».
Мамочку побрили наголо до маленькой синей головки и увели навсегда. Марусечка кричала: «Дядя Францик! Дядя Францик! Спасите!» И ее сильно, наотмашь, ударила женщина в форме. Она потеряла сознание, и на нее лили холодную воду, и она как-то сразу, без перехода стала взрослой, мокрой и несчастливой на всю оставшуюся жизнь.
Ее взяла к себе, «пока не вернется папа», тетя Дуся. Две худые, поцарапанные девчонки с бритыми, но не голубыми, а вычерневшими, будто подкопченными головами выпрямляли, вытягивая изо всей силы, ее кудри. «Кругом война, а ты кудрявая», — строго говорила старшая, Лилька. Но она тогда была уже большой и мудрой, и сказала, что хочет, чтоб ей сделали так, как у них. Наголо.
— Так у них же были воши! — смеялась тетка Дуся. — А ты вся вон какая сытенькая.
Пришлось жить кудрявой и терпеть насмешки бритоголового населения войны. Ее тошнило от козьего молока, а эти две девчонки не могли им напиться. И вечно ходили с белыми окружьями вокруг рта.
Приехал с войны папа. У него дергалось веко и время от времени спазм перекашивал лицо. И тогда все ждали конца его муки, а потом продолжали разговор как ни в чем не бывало.
Она не могла полюбить этого человека. Не мог-ла! И уже понимала, что он знает про это. Потому и кривило его чаще всего, когда она была рядом. Она приносила ему боль. Когда ей было шестнадцать, папа умер. Это был какой-то специфический год. Его называли годом разоблачения культа. Она этого не понимала, ей было все равно: культ — не культ. Отец в гробу лежал красивый и длинный. Впервые она подумала, что они с мамой тоже были неплохой парой, хотя разве можно сравнить? Немца — так получалось! — она считала более красивым.