Новый Мир. № 5, 2000
Шрифт:
И Анна уже никогда больше не будет в черном, низко срезанном бархатном платье, и оно не будет открывать ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкой крошечной кистью, и это платье, хоть плачь, уже никогда не будет обшито венецианским гипюром, и не будет ее черных волос, своих, без примеси, и не будет больше никогда в них маленькой гирлянды анютиных глазок (и такой же на черной ленте пояса между белыми кружевами), а главное, не будет этих своевольных колечек курчавых волос, всегда выбивавшихся на затылке и висках, не будет ни точеной крепкой шеи, ни нитки жемчугу на ней.
И Кити никогда больше не будет, с замиранием сердца, ожидать мазурки (потому что в мазурке все должно будет решиться), и не увидит она в Анне столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха, и она уже отродясь не увидит, что Анна пьяна вином возбуждаемого ей восхищения.
А другая Анна, та, что на шее, во веки веков не будет делать из старого платья новое, мыть в бензине перчатки, брать на прокат bijoux и так же, как мать, щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно, а в дворянском собрании не будет подъезда со швейцаром, не будет передней с вешалками, шубами, снующими лакеями, и
И никто не вспомнит вальса звук прелестный весенней ночью в поздний час, — все будет раз и навсегда упразднено — вальс, прелесть его звуков и прелесть весенней ночи, а поздний час, в соответствии с макулатурой декретов, да и просто так, произволом, перейдет в ведомство кирзовых сапог и прикладов, и жизнь истончится, как стертая кожа, и время, как кровь, под насильем иссякнет.
Но даже и другого, посмертного, скудного, тоже не будет, и в нэпманском ресторане, на фоне розового поросенка с хреном и бумажной хризантемой в зубах, последний романтический герой, в немыслимом своем шарфе и штиблетах, не будет уж больше отплясывать под граммофон ни шимми, ни тустеп — с грудастою, страстной, в момент ответственного объятья обильно вспотевшей вдовой.
И на дачах НКВД, на открытых верандах, посреди клумб, крокетных площадок и каменных балюстрад, изобильные дамы с тяжелыми корзинами кос никогда уж не будут, утомленные солнцем, плавиться воском в руках солидных, откормленных свежатинкой партнеров, одетых по случаю выходного в белые полотняные костюмы.
И никто больше не станет накручивать деревянную ручку патефона, сладко, до головокруженья вдыхая запах его бархатного диска — цвета граната, а то малахита, и рио-рита больше уже никогда не свяжет партнеров в нежном и плотном объятье, не запустит мелькать их беспечные, вскоре истлевшие в братских могилах ножки, а новые пластинки с красивой наклейкой цвета берлинской (тоже трофейной) бирюзы уже никогда не взбудоражат слуха вражьим и одновременно очень эротическим «ихь либе дихь», и скромненький синий платочек, заглушая чужую речь, не заставит уж более девятнадцатилетних медсестер портить плойкой свои чудесные белокурые волосы и подкладывать под пиджаки, перелицованные из немецких мундиров, огромные — дополнением к своим маленьким — ватиновые плечи, чтобы вечером застенчиво положить руки на плечи чудом уцелевших лейтенантов.
И вслед за картавым, по-петербургски влажным мурлыканьем Вертинского, только что вынырнувшего из Леты и вновь туда возвращенного, в нее повалятся и утесовские вальсы-танго-фокстротики, и лещенковские блины, и все его Дуни, Насти-Настеньки, мои-Маши и мои-Марусечки, а их всех заглушит, задавит, сотрет в порошок и тоже сгинет в могиле этого тысячелетия роскошный баритон Теннеси Эрни Форда, все его мужские, бомбардирующие, рвущие душу шестнадцать тонн, под мощные удары которых, под этот с ума сводящий ритм нездешних улыбок, слез и объятий, — всей правотой новомодных подошв проламывая потолки нижних соседей, — вкусят свою краткую юность бесстрашные мотыльки в брюках-дудочках и плащиках-болоньях, и не будет их больше никогда, и сгинут они без следа, и не ринуться им уже во веки веков на огонь любовной лихорадки, на все эти сладким электричеством бьющие («Never know how much I love you…») песенки американской сирены Пегги Ли, потому что ни Пегги, ни любовной лихорадки больше не будет, и сколь не произноси слово «страсть», в груди жарче не станет, да и как мотыльки те выкаблучивались под всю эту чертовщину, разве кто помнит?
Кончена жизнь, как сказал классик. Златые дни удалились в реку времен, то бишь в сточную канаву царей, рабов, страстей, беспамятства, и не будет больше безоблачного Фрэнка Синатры, жившего там, где, казалось, нет смерти, где «everybody loves someboby sometimes», где любовный поцелуй не омрачен регламентированным страданием, где возбуждающе пахнет бензином, цветами, шампанским, где в бархате мягкой, дышащей океаном ночи шины белых «кадиллаков» так нежно шуршат по гравию ярко освещенных вилл, — где «saturday night is the longest night in the week», а потому все уже приготовлено для мягкого, наивного, безмятежного счастья, — остается только идти cheek-to-cheek, наслаждаясь тонкой талией женщины, широким плечом мужчины, замирать, блаженствуя и пьянея от запаха плоти, звериной точности и согласия всех движений, тайной слиянности желания, — так вот, ничего этого больше не будет, не будет никогда, — и золотое солнце Калифорнии кратко, запоздало, напрасно озарит топь восточноевропейских болот, а будоражащее вино французских мелодий все равно прокиснет и никогда не соблазнит больше ни Жана, ни Ваню нацепить для танцулек отцовский галстук, и не искусит их подружек под риском скандала густо обвести губы, сварганить «бабетту» и стащить у старших сестер туфли на шпильках (и все для того, чтоб наконец-то легализовать вожделенье касаний узаконенными объятиями танцевальных па), и не понятно, для чего так старался Ив Монтан, для чего ж улыбался он с таким неподражаемым шармом, восторженно и счастливо глядя на беловолосую, белозубую, в сине-белой матроске, сияющую Симону Синьоре, для чего очаровывал всех подряд своим «A Paris», для чего завлекал мягкой, солнечной, прозрачной насквозь легкостью знаменитого «C’est si bon», для чего тогда вообще был сочинен «Mon pot’ le gitan», если ничего этого больше не будет, и только четверка ливерпульских богов сумеет на некоторое время оттянуть развязку, но даже и эта отсрочка не отменит того, что никогда уж
Не будет даже вот этой, сразу напротив двери, ржавой батареи центрального отопления, сплошь увешанной постиранными, со следами частой чинки, лифчиками каких-нибудь лимитчиц, крановщиц и бетонщиц, или швей-мотористок, или студенток какого-нибудь химтехникума, или библиотечного института, или педа, меда, какая разница, — выходит, не будет больше никогда этих молодых баб, живущих впятером в конуре общежития, — молодых баб, страстно, с ветхозаветной маниакальностью ждущих субботы, точнее, субботнего вечера, — тех самых, что умеют в ожидании своих военных курсантов — или солдат срочной службы, или не совсем уже желторотых сокурсничков, или не старых еще прорабов — всех, от кого испепеляюще разит шипром, водкой, потом, страстью, вообще сокрушающей силой самцов, — не будет больше тех баб, что умеют в этом невыносимо долгом ожидании уютно спать на каменных бигуди (во сне видя при том фату и «Волгу» с пупсом на капоте), а затем, наяву, нестись под ледяным дождем в СМУ, с квадратной от этих бигуди, под платком, головой, — и не будут они после, в подсобке, еще подкручивать посеченные концы своих лохм на раскаленный добела гвоздь, и зубной щеткой гуталинить ресницы, и загибать их горячей вилкой, и безропотно делать аборты, — не отягчая совесть представителей государственной медицины, а так, неомраченно и бодро, между стиркой чулочек-лифчиков и мытьем дощатого, в трещинах, пола, — и не будет предвкушения вожделенной субботы — точней, вожделенной секунды, когда в общежитской комнате, пропахшей пролитым спьяну портвейном, остатками мясного салата, «Опалом» и «Примой», а также горячим еще утюгом, духами «Красный мак» и пудрой «Рашель», погаснет свет, и там, возле ржавой батареи, где уютней всего топтаться как бы в такт музыке, жадные мужские руки наконец-то примутся всласть гулять по горячему и податливому, очень понятливому женскому телу под стоны Далиды и шепот Джо Дассена.
Nevermore.
Никогда.
Не будет этого больше никогда.
Спрашивается: какого же Апокалипсиса еще надо, каких таких пиротехнических эффектов? Неужели не ясно, что жизнь иссякает необратимо, что она аннигилируется, обращаясь в ничто, и нет у нее никакой регенерации? Это только кажется, что она умеет зализывать и беззастенчиво заживлять свои раны, любые пробоины своего вещества, но на деле ей нечем восполнить себя, это просто тришкин кафтан. Просто ветхие заплатки беспамятства на дыры, сквозь кои, все равно выпадая, теряется память. Старческое вещество жизни, лишенное памяти, не может более возрождать свои частицы. Похоже, именно сейчас, на нас, время решило поставить the full stop. Ведь возрождение жизни предполагает магически слаженное соединение мужчины с женщиной, но сокровенная точка этого таинства разрушена, а жизни негде более восстанавливать свою ткань. Мужское и женское начало человека все реже имеют возможность слияния, дистанция разрыва все нарастает. Какого же еще Апокалипсиса — с дымом, трубами и другими эстрадно-цирковыми эффектами — нам, идиотам, осталось бояться?
А может быть, это происходит так. Есть узор. Точней говоря, был задуман некий гармоничный узор, обладающий красотой рая, цельностью неба, прочностью кристаллов алмаза и единственностью того, что задумано быть абсолютным. Но этот узор так и не состоялся. Пока не состоялся. Потому что в каждой своей узловой (ключевой) точке, в кристаллизующей, жизневозрождающей точке взаимодействия между мужчиной и женщиной, он отчего-то чуть-чуть сдвинут, ровно чуть-чуть, — относительно точек идеального чертежа. Вот почему между этими жизнеродными частицами нет сладу и цепная реакция любви заблокирована в зародыше. А может, и наоборот: первично нет сладу именно между частицами, а потому и узора нет. И если это действительно так, если что-то и от наших усилий зависит, то надежда на спасение еще остается. Потому что тогда дело за малым. Просто надо, чтобы одна пара, одна-единственная пара, полагающая, что она пара любовная, приложила героические, титанические — может быть, действительно нечеловеческие по силе — и единственно человеческие по сути своей — усилия и восстановила частицу узора в своей одной, отдельно взятой точке. Пусть эта легендарная пара даже погибла бы от перегрузки в такой сверхзадаче, но узор ценой жизни в своей-то уж точке восстановила. И тогда, по закону неотвратимости согласия, в тот же миг, одномоментно, узор будет неукоснительно восстановлен во всех остальных точках.
Но это все так, мечты и звуки. Есть реальность, ее не в силах отменить даже сценарист. Несмотря на тысячу диаметральных на эту реальность взглядов, несмотря на бездну возможностей оператора, тот, кто танцует сейчас на дискотеке в Long Beach, никогда не будет выглядеть, скажем, как бравый гусар Денисов на московском балу у Иогеля, то есть не полетит он в мазурке, прищелкивая шпорами, падая на колена и бережно обводя вокруг себя свою нежную даму, — ну, этого и не ждет от него никто, но ужас-то в том, что ему неведомы даже и те, общепонятные, казалось, интенции, что заставляли, к примеру, любого доисторического (жившего еще десять лет назад) юношу, сопя и потея, топтаться в темном углу под шлягер, идущий в разряде «медленный танец», тиская и целуя взасос застенчивую свою подружку.