Нужна мне ваша фаршированная рыба (повести и рассказы)
Шрифт:
А через три дня он повесился. Никогда бы не поверил, что он, всегда спокойный и рассудительный, с ироничной улыбкой смотрящий на мир, так неожиданно мог разрешить семейный конфликт. Иначе не мог? Вопрос в никуда.
Двадцатый век в Одессе заканчивался под душераздирающую песню-крик, назойливо гремящую из коммерческих киосков: «Я отдала тебе, Америка-разлучница, того, кого люблю, храни его, храни…»
Прошло без малого двенадцать лет. Недавно я встретил Веру на бордвоке. Она гуляла с внуком и с мужчиной. То
«А штэкалэ»
Почему, когда я слышу еврейскую мелодию, я плачу? Когда все смеются, задорно играет скрипка, зал — одно дыхание со сценой, спазмы предательски сдавливают горло и слёзы накатываются на глаза, почему?
Знакомые звуки касаются моих губ, и наркотик — в одночасье грустный и весёлый, медленно всасывается в кровь, исподволь готовя нокаутирующий удар: если бы это видела мама… С этой секунды две мои самые близкие женщины, никогда для меня не стоявшие рядом, никогда не равнозначные, но одинаково любимые — Ляленька и мама, присутствуют в зале по обе мои руки…
Мама…
— Геня, а штэкалэ!
Уже перепеты все песни, мама, раскрасневшаяся и задорная, только-только спевшая и «Иосэлз, майн зун…» и «Ицик от шойн хасэнэ геат…», но в завершение, нет-нет, в продолжение, все мои тётки, сёстры, все кричат, просят: «Геня, а штэкалэ!» И я, любуясь и восхищаясь ею, тоже прошу: «Мама, а штэкалэ!»
Упрашивать маму? Упрашивать маму петь, когда все её сёстры — красавицы и певуньи (их и просить не надо), но только мама, единственная из всех, знает неисчислимое множество щемящих сердце и воспламеняющих кровь еврейских песен, и наконец, объединяющая всех детей, не понимающих слов, но ждущих весёлого припева: «Ай-ай, а штэкалэ!»
— Зог же зинуню ви азой мант дер олеф… — начинает мама размеренно, а мы в нетерпении ждем, -… ви а азой же махт дос ниэйнэм ай-ай, а штэкалэ.
С каждым новым куплетом добавляются непонятные: «Генэлэ — гунэр, Берэлэ — бомджик», но главное, задорное в конце, когда все хором, а я громче всех кричим: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»
Финал — темпераментная скороговорка: «Тойбер — тотэр, хоб — хасэнэ, зейтэ — зугстэ, осэ — усэ, дадер — дронжик, Генэлэ — гунэр, Берэлэ — бомджик», с неизменным: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»
Почему она не научила меня языку?
Её диплом за номером 1582 свидетельствует, что 30 июня тридцать седьмого года она с отличием закончила литературный факультет еврейского сектора Одесского учительского института…
Я вздрагиваю от взорвавшегося аплодисментами зала. Кира Верховская ещё раз выходит на сцену, раскланивается вместе с юными артистками «Мигдаль-ор», — легким движением руки приглашает всех встать, и финальный аккорд — «Атиква» (по-русски «Надежда»), национальный гимн Израиля, по традиции завершает вечер.
Домой я иду по Пушкинской. Если
В ушах звенит ещё «Золотой Иерусалим», невысказанная мамой мечта прикосновения к Стене, вошедшая в меня вместе с «Киндэр ёрн».
«Киндэр ёрн, шейнэ киндэр ёрн. Эйбик лигт ир мир ин майн энкорн…»
В каком году был у нас обыск? Пожалуй, в тридцать седьмом… Ведь она и дня не работала по специальности. К ней, к моей маленькой комсомолочке, на всех парадах бывшей на верхушке акробатической пирамиды и, к несчастью, обладавшей быстрым почерком, пришли ночью.
Нужна была не она — брали «дичь» покрупнее, преподавателей еврейского отделения Одесского учительского института, и в поисках компромата за лучшими конспектами по методике языка и литературы пришли к ней.
Потом пришли ещё раз: на девичнике самых близких подруг Идочка Фефер рассказала анекдот и на другой день исчезла. К счастью, маму не застали — она уехала в Днепропетровскую область, так что, прихватив оставшиеся бумаги, в том числе бесценные тетради еврейского фольклора, собранные ею по деревням и местечкам, её, по иронии рокового года, забыли.
Как я оказался на Маразлиевской? Я ведь шёл домой по Пушкинской, пересёк трамвайную линию… Нет, раз я стою возле домов НКВД, я её не пересекал.
В этих тихих пятиэтажках, называемых не иначе как домами НКВД, жили мальчики, посещавшие мамину школу. В соседнем парке металась она зимой сорок восьмого в поисках своего ученика — бледный папа-полковник разбудил её ночью с мольбой: шаловливый мальчик ушёл из дому, забрав папин пистолет. Сынок нашёлся на третьи сутки, а она отделалась за труды строгим выговором.
Я боялся этих домов, в спину выплевывающих: «Евгешин сын! Жидёнок!» — и старался быстрее прошмыгнуть незамеченным в манящий футболом парк.
Но ведь это было в пятидесятых. А потом приезжали в Одессу Горелик и Анна Гузик, и мама ходила на их концерты и покупала пластинки…
Чего же она боялась тогда? О чём говорила с папой, как бы защищаясь от синдрома Павлика Морозова, на не понятном для меня языке?
Мне не постичь их страхи. Две маленькие фарфоровые тарелочки с портретами Ленина и Сталина освящали моё пионерско-комсомольское детство, прошедшее на тихой Маразлиевской улице, на время одевшей кумачовое полотнище — Энгельса.
В этом охраняемом двумя львами доме потеряно было Слово, и бисерным почерком исписанная тетрадь моего деда, в знак уважения захороненного на раввинском участке последнего еврейского кладбища Одессы, так и лежит не прочитанная мною. Когда-то, очень давно, мне её читала мама, но многое я уже успел позабыть.
Осталась вот кириллицей исписанная тетрадь со знакомо-непонятными словами маминых песен.
Потерявший Слово — сохранил его музыку.
А что значит для меня «а штэкалэ»? А штэкалэ — в переводе палочка, обыкновенная палочка, перешедшая мне от матери через пять тысячелетий моей истории.